Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Англичанин пьет, не дожидаясь нас.
— Тост, — говорит он, свешивая одну руку с алебарды, а другой поднимая стакан. — Я пью за парикмахерскую с единственным креслом, с мулатом, с разбитым зеркалом. За сиесту и за себя самого, потеющего в тени и листающего журналы. В данный момент для меня нет воспоминания более важного.
— Ничего нового, — объявляю я, вернувшись к столу от телефона, узнав, что сеньора Альбано в кафе нет, пройдя мимо гитариста, который играет в патио перед четырьмя молчаливыми друзьями и тремя засыпающими женщинами.
— Они были в прачечной, — говорит Лагос. — Дорогой доктор, мой долг признаться вам, что лодки не существует. — Он поднимает стакан, показывает нам улыбку, которой не удается раздвинуть губы, и видно, что он стар и никого не любит.
Я глажу руку, которую вы прячете под столом, цепляюсь ногтем за край браслета и разом постигаю жизнь, узнаю себя в ней, испытываю бесконечное разочарование от ее простоты.
— Я выпил бы сейчас, — бормочет Англичанин, — за очень старого человека. Он жил мелкими пустяковыми тайнами. Когда пришел час смерти, он думал, что спасется, если скажет, что ему снится сон.
Направляясь к телефону, я вижу покинутый патио, сдвинутые столы, тающий в навесе беседки лунный свет. Я спрашиваю о сеньоре Альбано, и Пепе монотонно и без запинки отвечает, будто повторяет свою информацию в сотый раз и уже не находит в ней никакого смысла.
— Спасибо, — говорю я. — Вряд ли я позвоню еще.
Над беседкой уже, несомненно, светает, когда я иду обратно к столу, где вместе с ними меня ожидаете вы; меня стесняет нелепость моего наряда, я стыжусь своих бесшумных башмаков с пряжками, ступающих по рыжим плитам патио и по земляному полу.
— Они были в часовой мастерской, у Рене, — говорю я, сев. — Он сам предупредил Пепе, когда они стучали в дверь.
— Спасибо, — говорит Лагос. — За это тоже можно выпить.
Вы распрямляетесь, точно проснувшись, толкаете меня ногой; смех долго мешает вам заговорить.
— Значит, наша одежда… Мы уже не можем переодеться?
— Похоже, что мы чересчур хорошо спрятались на карнавале, — комментирует Лагос и старается, чтобы я увидел его улыбку.
Вы поднимаете руки, смотрите на них, на свой лиф, на короткую жесткую юбку, отдыхающую на ваших коленях, смеетесь, теперь негромко и с каждым мигом все тише, как бы удаляясь.
— Не только одежда и документы, — говорит Лагос. — Деньги тоже остались в квартире Рене.
— Поднимем пустые стаканы, — предлагает Англичанин.
Тогда наступает молчание, в котором тонут последние уличные звуки, молчание, в котором я могу по ошибке подобрать мысли Лагоса и Англичанина и немного подумать за них. Могу увидеть, как десять лет назад вы прячете под подушкой балетные туфельки, посмотреть из-за вашего плеча на иллюстрации, которые вы вырезаете из толстых старых журналов, уловить на глянцевой бумаге отблеск ножниц, могу увидеть, как вы танцуете то, что вас заставляют играть на скрипке. А здесь, в беседке, над столом, под робко вступающее щебетание птиц, которое не имеет иной цели, кроме как оградить и защитить молчание, я могу видеть молодое бесстрастное лицо Англичанина, его глаза, скошенные к отверстию пустой трубки, которую он держит в зубах; могу видеть Лагоса, который стареет, энергично вздыхая, будто собирает всю свою волю и гордость, чтобы скорей продвигаться в летах, сквозь даты и времена года, боясь одной только преждевременной смерти.
Сопровождаемые с флангов улыбками, перешептыванием, беспокойными взглядами, мы выходим навстречу великой насмешке близкого утра, шагаем за Лагосом по остаткам праздника, с детским упрямством игнорируя улицы и вздымающиеся, как пар, шумы; направляемые волей Лагоса, о чем мы не знаем, мы верим ему в последний раз. Под грузом нашего бессмертного молчания мы идем вперед.
Я не беру вас под руку, когда мы переходим улицы, не стремлюсь защитить, я вас не помню. Слабый ветер заметает и спутывает на улицах следы скончавшегося карнавала, и рассвет ставит новые пределы миру, когда Лагос перестает вести нас, и вчетвером мы садимся на скамью без спинки в сквере окраинного квартала, без статуй и ограды, с огромной сосной посередине, под которой можно укрыться в полдень. Там мы ждем оцепенело и тяжело, на ветру, который поднимается с наступающим утром, и, неподвижные, близимся к дневному свету и финалу. Но когда я замечаю среди деревьев мелькание легко ступающих по дерну людей в соломенных шляпах, которые неуверенно кивают нам, я решительно предпочитаю не ждать сеньора Альбано на скамейке и встаю на ноги. Мгновение спустя поднимаетесь вы и Англичанин.
Мы смотрим на провалившийся рот Лагоса, на приоткрытые глаза, где разгорается рассвет, на поседелый клок волос, который высовывается из-под парика. Англичанин тревожно встряхивает головой, словно видит призраков, которые терпеливо множатся поверх газонов, отчасти скрываясь за стволами. Затем он начинает прохаживаться перед Лагосом, перед его телом на скамье, поверженным и величественным; он ходит взад и вперед с алебардой на плече размеренным шагом, с положенными поворотами.
Я могу спокойно уйти; перехожу сквер, вы идете рядом, мы доходим до угла и идем вверх по безлюдной улице, обсаженной деревьями, ни от кого не убегая, не ища ни с кем встречи, немного волоча ноги, скорее от счастья, чем от усталости.
ВЕРФЬ
© Перевод. Е. Лысенко
САНТА-МАРИЯ — I
Пять лет тому назад, когда губернатор решил выслать Ларсена (он же «Наберикляч») из провинции, кто-то ненароком и в шутку предсказал Ларсену его возвращение. Сто дней, что продлят его царствование, — волнующую и возбуждающую споры — хотя уже почти забытую — страницу истории нашего города. Пророчество слышали немногие, наверняка и сам Ларсен, убитый неудачей, конвоируемый полицейскими, тут же позабыл об этой фразе, поставив крест на надежде когда-либо вернуться к нам.
Как бы там ни было, через пять лет после завершения той скандальной истории Ларсен однажды утром сошел на остановке, куда прибывают автобусы из Колона, поставил наземь чемодан, чтобы оттянуть до пальцев манжеты шелковой сорочки, и начал свое вступление в Санта-Марию, где только что кончился дождь, — шел не спеша, вразвалку, располневший и как бы ставший ниже ростом, ничем не выделяясь из толпы и с виду смирившийся.
В кафе «Берн» он выпил за стойкой аперитив, спокойно глядя в глаза хозяину, пока не убедился, что его узнали, пусть безмолвно. Там же и позавтракал, в окружении клетчатых сорочек шоферов. (Они теперь отбивали у железной дороги доставку грузов в Росарио и в прибрежные города на севере; сильные, двадцатилетние, крикливые, без прошлого, они, казалось, такими и родились — вместе с открытой несколько месяцев назад щебеночной дорогой.) Потом пересел за столик поближе к двери и к окну — выпить кофе с коньяком.
Найдется немало людей, уверяющих, что видели его в тот осенний полдень. Одни настаивают, что он держался так же, как прежде, даже старался преувеличенно, почти карикатурно повторить в жестах и выражении лица лень, иронию, затаенное презрение и надменность, какие отличали его пять лет тому назад; вспоминают его явное желание быть замеченным и узнанным, настороженно приподнятые два пальца, готовые коснуться полей шляпы при первом намеке на приветствие, при первом взгляде, блеснувшем от удивления. Другие, напротив, утверждают, что вид у него был апатичный и наглый — облокотясь на столик, с сигаретой во рту, на фоне мокрого проспекта Артигаса, он смотрел на лица входящих в заведение без какой-либо иной цели, кроме меланхолического подсчета оставшихся верными и изменивших, отмечая тех и других одинаково легкой, беглой усмешкой и невольными подергиваниями рта.
Расплатившись за завтрак, со сверхщедрыми, как обычно, чаевыми, он вновь занял свою комнату на верхнем этаже пансиона «Берн» и после сиесты, уже без чемодана и потому менее приметный, более похожий на прежнего Ларсена, отправился прогуляться по Санта-Марии — тяжелой походкой, стуча каблуками, проходил он мимо людей и дверей и витрин с видом беззаботного чужестранца. Он обошел все четыре стороны и две диагонали площади, точно решал задачу о том, как добраться из пункта А в пункт Б, пользуясь всеми дорогами и ни на одну не ступая дважды; прошелся туда и обратно вдоль черной свежеокрашенной церковной ограды; заглянул в лавку, где по-прежнему торговал Барте; подчеркнуто медлительный, с характерно настороженным взглядом, он там взвесился, купил ветчину и зубную пасту, поглядел, будто на случайно замеченное фото друга, на записку, извещавшую: «Аптекарь ушел до 17 часов».
Затем он предпринял экскурсию по окрестностям — все сильнее покачиваясь, прошел вниз три-четыре квартала до места пересечения дороги к морю с дорогой в Колонию по запущенной улице, в центре которой стоит домик с голубыми балконами — его теперь снимает дантист Моренц. Позже Ларсена видели возле мельницы Редондо — прислонясь к дереву, он курил, стоя в глубокой грязи; затем он постучался в дверь фермера Мантеро, купил себе стакан молока и хлеб, уклоняясь от расспросов, когда пытались выяснить, кто он («лицо у него было грустное, постаревшее, но, видно, еще хотелось ему повоевать, все показывал нам деньги, будто мы боялись, что он уйдет, не заплатив»). Несколько часов он, вероятно, проблуждал по Колонии и вечером, в половине восьмого, появился в баре отеля «Пласа», который прежде никогда не посещал, живя в Санта-Марии. Там он до ночи разыгрывал ту же комедию агрессивности и любопытства, которую наблюдали видевшие его днем в «Берне».