Иван Кондарев - Эмилиян Станев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Должен сказать, что лично я был настроен гораздо более патриотично, чем старые офицеры, участники балканской и межсоюзнической войн. Несмотря на то что я вырос в общественном одиночестве, в постоянном страхе перед будущим, в окружении невежества и что самые цветущие годы моей юности были отравлены на корню, патриотизм остался, питаясь будто бы сам собой, потому что я даже ребенком был крепко связан с обществом и народом. Я, как и другие дети, вырезал из бумаги турецкого султана и казнил его, распевая патриотические песни. В своих играх мы, дети, тоже участвовали в общем стремлении к освобождению наших порабощенных братьев. Дни некритического восприятия мира!..
Жизнь свою я делю на три периода. Первый — с ранних лет до балканской войны, воспоминания о нем и сейчас навевают на меня душевный мир и спокойствие, хотя дома было жить тяжело, часто случались ссоры. Мать моя работала по чужим домам, а отец считал это унизительным. Он хотел, чтоб я овладел каким-нибудь ремеслом.
О втором периоде скажу коротко. Человек рождается дважды — первый раз физически и второй раз духовно, как следствие того, что происходит в нем между четырнадцатью и двадцатью годами. Стыд, ужас падения, надежда, борьба — все это кипение тревожных и радостных мыслей, смутных порывов и мечтаний, происходящее в отроческие годы, у меня проходило скрыто, без чьей-либо помощи. Ни учителя, ни родители не обращали на это внимания. Я похудел, целыми ночами читал все, что попадется, и жил как во сне. Кто-то дал мне две-три брошюры о научном социализме, но они не произвели на меня впечатления, и я их забросил.
Третий период начался с идеала «внутреннего совершенствования с помощью духа, свободного и божественного», с идеала героя, сильного человека, носителя «новых ценностей», стоящего далеко в стороне от «власть имущего сброда». На практике это выразилось в уединении, отрыве от окружающей среды, чудаческом и глупом. Но так удовлетворялось мое бунтарство, оно оглушало меня, как вино тоску. Подростком я все время чувствовал себя глубоко оскорбленным и измученным. Новый идеал стал для меня спасением, я решил, что буду верен ему всю жизнь, и начал готовиться к «нравственному подвигу»: я стану учителем, буду просвещать народ. Одно время меня даже искушала мысль стать священником, жить скромной, но духовно богатой жизнью… Были у меня тогда истинный восторг, жар, страстная вера и взгляд, устремленный вдаль. В новой форме воскресли любовь к отечеству, благоговение перед предками, героями нашего Возрождения и борцами за свободу. Но теперь это связывалось со всем человечеством и приобретало новую ценность. Но так продолжалось недолго; началась война, меня мобилизовали в военное училище, и сейчас я готов признать, что нравственные идеалы не представляют особого значения в этом мире, несмотря на то что во мне все еще живет что-то от бывшего идеалиста.
Утро теплое и солнечное. По холмам ползет молочно — белый туман, тянется над редкими дубками и обрывами. Над нами летит вражеский аэроплан, в чистом небе рвутся снаряды какой-то батареи. Белые облачка дыма и мелодичный резонанс в умытой южной синеве.
Теперь мне ясно, почему я бежал от жизни в книги. Достаточно вспомнить нищету, царившую в доме, невежество, грубость и мещанское отвращение, с которым отец встречал мои просьбы об учебе, драки, скандалы, пьяные сцены в квартале, полное одиночество дома, ужас полового созревания — и меня охватывает такой же страх, какой, вероятно, испытывает человек, в темноте перешедший пропасть, не имея о ней никакого представления. Неодолимая потребность уяснить себе сущность «бытия» заставляла меня читать, невежественная среда вынуждала искать какой-нибудь спасительный идеал, и я читал то так называемых декадентов, то русских, то французских классиков. «Бытие», однако, оставалось все таким же неразгаданным, а душа — осужденной на вечные муки. В мире торжествовали мистерия и пол, зло и пошлость, и отовсюду выглядывала бессмыслица: и в родном доме, где мать теряла последние силы, чтобы дать мне возможность учиться; и в гимназии, где я должен был получить «ценз»;[84] и в мещанском скудоумии.
IS. К вечеру наш полк достиг греческой границы и расположился на бивак в 3–4 километрах западнее Д ой рана, на самом берегу озера. Воздух здесь — хоть пей его! Синева озера отражает фиалковую прозрачность неба, Беласица так величественна со своим конусообразным Голаком. Все говорит о мирном блаженстве и зовет к радости, но радоваться мы не можем. Меня же вся эта красота просто оскорбляет, она словно палач, вырядившийся для совершения казни. Приказано рыть землянки и запасаться древесным углем — значит, придется зимовать в этих местах.
Говорят, англо-французы превратили Салоники в громадную базу. Мы сами же дали им возможность доставить туда целые дивизии, а еще воображаем, что война кончена. Мясо видим редко, солдаты сидят на бобовой похлебке. Все почернели и похудели. Начались дезертирства — пробираются к противнику и сдаются. Ясно, что и эта война кончится для нас худо.
Пишу этот дневник как исповедь. Если меня убьют и он попадет в руки более или менее интеллигентного офицера или солдата, пусть прочтет его; может, кое-что ему пригодится. И еще — хочется что-нибудь оставить после себя.»
Я уже не раз ощущал, как истощаются мои духовные силы, как исчезает во мне восторг, любовь к человеку, доверие к нему и прочее. Я становлюсь все более жестокосердым и строгим в своих оценках. Война решительно положила конец вере в «нравственное перерождение», «высшее бытие», «высшее призвание», — всем этим милым химерам, с которыми я пришел в казарму. Сейчас у меня нет идеала, снова надо перестраивать свою жизнь, на этот раз совсем по-другому. Идеал?! Где мне было его взять? В гимназии, где мы зубрили, чтобы получить диплом, или на улице? Улица была во власти бескультурья и мещанства, большинство учителей — невежды и беспринципные ничтожества или, как наш учитель по литературе Георгиев, чудаки…
9. ХII. Во время завтрака за ближней высотой раздался треск пулемета. Т. прошептал мне на ухо: «Это расстреливают троих солдат, которые ночью хотели сдаться противнику». Потом с высоты спустилась целая процессия — командир полка, его адъютант, полковой священник, врач, за ними — конвоиры, санитары и взвод пулеметчиков…
Я поднялся на высоту. Колы еще торчали. На свежих могилах валялись три белые кровавые повязки…
В соседнем 21-м пехотном полку, говорят, расстреляли по одному и тому же делу — за бунт — ' сто солдат. Расстреливали группами в Прилепе и Кавадарцах, с «торжественной церемонией»: к-р полка произнес высокопатриотическую речь, играл полк, оркестр…
Куда подевались мои великие идеалы, где мой сильный человек, божественный избранник, герой, где нравственная свобода? Мысль моя мечется, словно птица, потерявшая родное гнездо… Господи, каким я был жалким!
Сражения на южном берегу озера и вдоль Вардара возобновились с новой силой. Войска Антанты, которым мы сами дали возможность организоваться и накопить резервы, здорово укрепились вдоль греческой границы, и с наших позиций как на ладони видны непрекращающиеся бои на том берегу озера. Окопы на передовой засыпает фугасами и минами, поливает пулеметным и ружейным огнем. Земля кипит в облаках пыли и черного дыма. Непрерывная канонада.
Большие бои идут и за Вардаром, до самых Албанских гор.
Бивак у селения Растем-бей.
Осмотр одежды, пассивная гимнастика, стирка и пр. Почти все мои коллеги пишут письма невестам или возлюбленным, а у меня никого нет, и мне страшно обидно. Если меня убьют, никто не заплачет по мне, кроме матери и сестры. Влюблялся я дважды, но без взаимности. Ни красоты у меня, ни богатых родителей; и потом есть во мне что-то такое, чего я сам не могу понять, — какая-то врожденная суровость к женщинам, что ли, а может, чрезмерная застенчивость? Черт его знает… Немцы на западном фронте снова отступили.
Перед нашей позицией — долина смерти и смрада. Все деревья вокруг гниют. Стволы их разбиты снарядами и продырявлены пулями, на скалах валяются оторванные руки и ноги, распухшие трупы, разбросаны бумаги и письма. Большие лесные мухи, серые и изумрудно — зеленые. Ужасная вонь отравляет воздух…
4-го этого месяца нас атаковали сербские и французские колониальные части. Шли они волнами, заткнув за поясные ремни полы шинелей. Сначала их встретила артиллерия, потом пулеметный и ружейный огонь. Первый раз мне пришлось стрелять по людям, которых я ясно видел. Я лично расстрелял две пулеметные ленты. Когда противник залег, я поставил прицел пулемета над первым рядом и, дождавшись, когда они поднимутся, нажал спуск. Наверняка убил не менее четырех, а может, и больше.
На душе у меня затишье. Двигаюсь как человек, который никак не может очнуться после продолжительного сна. В голове вертятся злые мысли, а сердце словно окаменело. Все во мне как будто молчит, но в то же время занято усиленной работой. Сознание непрерывно ищет новые оценки и новые объяснения. Со старыми идеалами решительно покончено. Глупые выдумки! Стоит мне припомнить мой былой бред, и меня охватывает бешенство. Где они, эти проповедники «нравственной свободы», эти сверхчеловеки и герои? Хотел бы я увидеть их здесь, на этой кошмарной земле, ползущими на четвереньках, в надежде забиться в какую-нибудь спасительную дыру; пусть бы своими глазами увидели, как венец божественного творения превратился в скота, тонущего в крови.