На исходе дня - Миколас Слуцкис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зигмас… Зигмас… Вот счастливый денек… Как живешь?
В вечерних сумерках возникает передо мной огромный, феноменальный сизый нос. Пялюсь на заросшее, вечно потное, сопящее лицо. Сизоносый! Отцовский экс-учитель Каспараускас! Наконец-то соображаю, в какие дебри забрел… Успел угрохать двух человек в «Жигулях».. Неужели так легко убить? Жаждешь этого?..
— Зигмас… Зигмас. Стесняешься? — Меня преследуют хрипение запахи дешевого вина и мочи. — Не надо стыдиться и горба… У всех он есть, у одного наружу торчит, а у другого спрятан… Не стыдись!
Ненавижу Каспараускаса, и не только потому, что подвернувшись под колеса, он разрушил интересно начавшуюся легенду Дангуоле. И не потому, что приоткрыл заурядность отцовского прошлого. Он всегда путал меня с кем-то, как будто у меня нет собственного лица! Как будто я не ощущаю каждого щелчка своих нервов, каждой капли крови в своих жилах! Меня, меня., с кем-то?
В сипении обрыдшего мне Каспараускаса только что прозвучал незнакомый мотив: горб. Мало того, что я — не я, еще и горбатый? Учуял своим разбухшим от алкоголя носом мои кровожадные мысли? Понимает, что сам себя ненавижу?
— На-ка вот, купи себе… Ступай и напейся! — Сую мелочь в вялую, липкую, трясущуюся, как медуза, ладонь.
Над городом желтеет зарево, ухмыляясь над темнотой окраины, над выдуманными мной ужасами. Уходя, воскрешаю «Жигуленка», милостиво помахав его пассажирам. Без моей помощи грохнетесь, если будете обниматься на скорости… Нужен мне ваш серийный «Жигуленок»! И все-таки слежу, как он отъезжает, хотя еще и не до конца верю, что возле столба не дымятся его останки…
12
Словно не болен — в мыслях женщина, желанная сильнее, чем тогда, когда была доступна, но ее нет, и даже не решаешься произнести ее имя столько раз, сколько хотелось бы. Когда оглядываешься назад, на последнее, сгоревшее как мгновение, общее их десятилетие, вырастает перед глазами не пригородная рощица, в которой и с завязанными глазами не заблудишься, а дремучий бор, радостно и грозно разносящий их голоса; путаются даты, встречи, телефонные разговоры; волна за волной, не смешиваясь друг с другом, накатываются дни разногласий и споров, мира, взаимного доверия, даже детских шалостей — и ее недомогания, страшные своей внезапностью, сокрушающие все хорошее и плохое. Безостановочно мелькают под ногами тени и солнечные блики, каждую минуту меняется их загадочный рисунок — было ли так, как было на самом деле, или ему только почудилось?
Потому не прочна память о счастье, что предан он теперь-то понимает! — предал единственную свою женщину: давно уже искал случай испытать ее верность, которой, оказывается, не ценил, как здоровый не ценит здоровья. Болезнь ударила обухом по голове это так, кто же спорит? — однако, вместо того чтобы укрепить его привязанность и благодарность, она стала той желанной возможностью проверить (что проверить, люди добрые?), проникнуть в самые затаенные мысли женщины, туда, куда не пробраться щупальцам мужского чутья. Неужели именно этого он и хотел, таясь от единственного близкого человека, отдаваясь под железную опеку Наримантаса? Если бы не навалилась болезнь, сам бы ее выдумал? Нет, операция нисколько его не оправдывала, не оправдывай и послеоперационный шок, остается лишь надеяться, что Айсте будет великодушной — не только красивой, не только капризной… Будет, как же иначе, пусть он и недостоин прощения! Каким же слабым оказался, едва потянуло ледяным ветерком конца. Вместо того чтобы изо всех сил держаться за то тепло, которое не раз поднимало и вливало жизненные силы — ведь случались и трудные времена, хотя многие считают, что плыл он по молочной реке с кисельными берегами, — вместо этого он без сопротивления согласился стать подобным Шаблинскасу. А чего он стоит, Шаблинскас, разве обладал бедняга когда-нибудь такой женщиной, такой болью и радостью? Эх, хоть бы угадать, какое она первое слово скажет, какой взгляд бросит, появившись!..
Мается тело в несвежих простынях, Казюкенасу сейчас не пятьдесят с хвостиком, увы, гораздо больше, а она, эта женщина, все моложе, все стремительнее, совсем девчонка, то с радостью исполняющая любые его просьбы и капризы, то натягивающая на себя насмешливую маску равнодушия. Каждый раз вместе с Наримантасом, поблескивая гладким коричневым загаром, в элегантном костюмчике, привезенном из лондонского супермаркета, появляется она в палате, полная необычайной и сердечной доброты. К кровати почему-то не бросается, может, и кинулась бы — удерживает строгий взгляд доктора. В его воле и власти вернуть ее от окна, через которое образ Айсте тут же улетучивается, в одно мгновение сливаясь с городским небом, уличной спешкой, крикливыми афишами, и снова становится она звездой эстрады с почти неприличных, ощупываемых сотнями тысяч глаз рекламных плакатов, жестяной, с придыханием выговариваемой песенкой, от звуков которой хочется бежать… А Наримантас никак пока не использует своей власти, хоть обещал, и сжимается сердце как бы не отказался от силком вырванного обещания. Еще страшнее — а вдруг да ввалится Казюкенене с христианским всепрощением? Благодетельница… Не околдовала ли она ядовитой своей чистотой и Наримантаса? В противном случае, чего бы он о ней так беспокоился?
— К вашему сведению, Зубовайте уехала на гастроли!
Голос от напряжения дрожит — не сказать бы больше, чем следует, или меньше, чем необходимо Когда Наримантас поминает Казюкенене, тон у него подозрительно равнодушный. И вправду, не было ли чего между ним и Настазией? Постой, постой, кажется, подвернулся он нам однажды в коридоре общежития, когда с вечеринки возвращались? Торчал у заиндевевшего окна, на луну вздыхая, в расстегнутом новом пальто Все с отцом спорил, на одевался-то на денежки ветеринара… Проходя мимо, я задел его локтем тесно мне было в собственной шкуре, тесно на вечеринках, в университете. А он притворился, что не заметил нас, — парочка за парочкой проскальзывали мимо Хотя, может, стоял себе, и все, просто так, совсем не ожидая Настазии. Мороз-то ему ушей не грыз. Если и подзуживал меня тогда бес, то уж никак не к нему ревновал: разве соперник этот съежившийся в тени Каспараускаса паренек? Обоих нас связывала опека добряка учителя, только я вырвался, а он… И в бок-то толкнул его по-приятельски: смотри, мол, вот он я, Александрас Казюкенас, ничего не боюсь!.. Подавайте мне самую лучшую девчонку, а что воротит нос от комсомольского значка, что крестик у нее меж грудей болтается — еще лучше! Бурлила во мне силушка, как из подземного ключа, била… Конечно, не предполагал я, что из-за этой женитьбы придется, не окончив курса, уползать в провинцию: дочка богатых родителей, крестный отец — ксендз! Чуть не погорел из-за нее, только теперь начинаю понимать… Только теперь?
— Дает концерты в Утяне и Зарасае. — Слова ничего не сулят, однако голос помягче, и потому взгляд больного, оторвавшийся от тени Казюкенене, следует за Наримантасом, трусит в отдалении, как умная бездомная собака, чтоб не надоесть, не навлечь на себя гнева, чутьем угадывая настроение прохожего — вдруг да пожалеет, бросит кусок и разрешит ласково прижаться к ноге.
— Мучают сны, детские сны, Винцас… Был здоровым, редко их видел, очень редко, да и то собрания начальников… С начальством, говорят, и во сне не ходи яблоки рвать! — заискивающе засмеялся Казюкенас. Наримантас тоже выдавил улыбку, увидев в его подернувшемся дымкой взгляде тоску по Айсте. — А тут чудится, несемся мы с тобой в Вильнюс, забравшись на крышу вагона… Зима, метет, пальцы к железу прилипают… Не пустые в город возвращаемся, кой-какие припасы из дому везем. Приварок к студенческому пайку. Вдруг грохот — топает сапожищами по крышам какой-то хват в развевающейся шинели, цап мою торбу… И вот уже оба висим между вагонами, над буферами… «Винцас, — хриплю не своим голосом, — спасай». А ты, прости, доктор, печально так: «Не дал квартиры, ну да что с тобой делать, прощаю!» Протянул руку, хват отпустил торбу и соскользнул в пургу… А ветер свистит, вагон из стороны в сторону бросает, и жутко нам, двум полуживым сосулькам…
И Наримантаса до костей пронизывает холод той ночи, поезда мимо их станции проходили по ночам. Все-все помнит Казюкенас, когда хочет. Прикидывался, что растерял воспоминания? Ехали как-то раз вдвоем, прижимаясь друг к другу, мороз слезы из глаз выжимал, а так, рядышком, вроде бы теплее… Кто-то дернул мешок Казюкенаса и убежал, громыхая по крышам, когда мы вскинулись, вот и все! А приехали — расстались холодно, уже мужчины, с недоверием поглядывающие друг на друга, стыдящиеся детского испуга. Позднее раскаяние, что не помог с квартирой? Скорее взятка: готов унизить себя любыми, пусть и не очень красящими его, воспоминаниями, лишь бы позвал ты Зубовайте.
— Вернулась из Зарасая. Мигрень замучила. Сами понимаете, говорить с женщиной, когда ей нездоровится… — По благодарному блеску в живом глазу Наримантас понял, что попал с мигренью в точку.