Пулковский меридиан - Лев Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек с бумагами кривовато усмехнулся.
— Затрудняюсь сказать вам точно на сей раз… Но есть основание думать, что он что-то унюхал… И не очень приятное для нас. Это вообще, — я бы так выразился, — крайне беспокойный… товарищ. Таких, впрочем, теперь тысячи. Все больше и больше! Все их трогает, до всего им — дело, всюду они суют свой нос… Недавно он возмутительно резко отзывался о готовящейся эвакуации заводов. Шут его знает, в конце концов, какие у него конкретные намерения и кто за ним стоит, но… Как раз товарищ Блэр говорил о нем, и тоже…
— Да, само собой, вы правы… Беда, откровенно говоря, с этими «сверхсознательными пролетариями…» Сегодня они толпами стремятся в вагон Сталина; завтра им взбредет в голову адресоваться… ну, хоть — к Дзержинскому. А через полгода они сядут на поезд и отправятся прямо в Кремль, к Ленину… Инициатива масс! «Народ — хозяин своей судьбы», — видите ли! А ну его к лешему, этого вашего Федченку! Вы что советуете?.. На Красную Горку? Гм, гм… Ведь собственно, если верить вашей информации, так это равносильно… А, впрочем — тем лучше… И пусть! Будьте добры, товарищ Бойкова, — отстукайте нам вот такую бумажку…
Машинистка села на свой стульчик. Рычажки ундервуда запрыгали.
«…Ввиду чего, — стрекотали они, — предлагается вам немедленно направить на форт Красная Горка в распоряжение коменданта… товарища Неклюдова… коммунистический отряд из старых путиловцев, численностью… в пятьдесят (50) человек. Командование до прихода на форт возложить на старого пролетария, верного сына партии, рабочего Путиловского завода товарища Федченко Григория Николаевича…»
Через каких-нибудь десять минут бумажка была написана, просмотрена, одобрена. Ее пустили в регистратуру, заклеили в корявый конверт девятнадцатого года и того же 3 июня днем за надлежащими подписями отправили с курьером по надлежащему адресу. К вечеру она уже дошла.
* * *В эти же самые дни, может быть немного раньше, Федюшка Хромов, сын станционной стрелочницы станции Ямбург, пошел утром удить силяву[26] в реке Луге, правей парома, под старым крепостным валом.
Федя прошел к своим заповедным местам не городом, а рекой, в обход: во-первых, надо было посмотреть, что делается в верхних вирках, в омутах выше парома; а во-вторых, страшновато было итти городом. Вон Прошку Гаврилова в пятницу молодой офицер как вытянул поперек морды хлыстом — еле домой дополз мальчишка. А то говорили — перед Царицынскими казармами на деревьях мертвецов повесили! Висят, на ветру качаются… Страсть!
Добравшись до знакомых мест, Федька приготовил снасти, набрал в ведерко воды, достал из-за пазухи жестянку с жирными червяками и, расположившись на нависшем над водой выступе берега, стал удить. Это он любил делать.
Река блестела под ним. На отмели лежали какие-то черные палки, жемчужно белели две или три раскрытые раковины. Солнце косо прошибало воду до дна, а под ее поверхностью то гусем, то углом, как журавли, коротко вздрагивая, серыми стрелками играли против течения жадные быстрые силявины. На черных босых Фединых ногах от напряжения шевелились пальцы. На голове у него была рыжая большая, не по росту железнодорожная фуражка с переломленным пополам козырьком. Он сидел, сжавшись в комок, впившись в мелькающую на волнах пробку.
Прошло, вероятно, с полчаса. Федька вздрогнул, обернулся: шаги. Сверху подходил вчерашний солдат, белый. Вчера он напугал мальчишку, когда внезапно вылез из кустов. Уж очень чудной, нелепый и жалкий был у него вид. На солдате этом, поверх разбитых заграничных ботинок и рыжих обмоток, была надета худая голубенькая шинелишка, узкая в плечах. Рыжеватая борода казалась случайно заросшей, голубые детские глаза псковича или новгородца смотрели с мужицким растерянным лукавством, хитро и вместе испуганно. А на голове, как совершенное недоразумение, кое-как лежал легкомысленный мягкий берет альпийского стрелка французской республики, солдата иностранного легиона. Федюшка удивился ему до крайности. Но потом выяснилось: солдат-то, оказывается, добрый. Он сел на корточки рядом с Федькой, внимательно рассмотрел его улов, очень одобрил пойманную силяву и вдруг смущенно попросил дать ему вторую, запасную удочку «побаловаться». Солдат «набаловал» шесть рыбин, отдал их все Феде, подумал и, вытащив из кармана завернутые в тряпочку три большущих куска колотого сахара, подарил их тоже ему.
— Дядь, а ты что — белый? — спросил вчера солдата Федя.
Солдат насупился тогда, ответил не сразу.
— Белый, говорят… — хмуро сказал он и, подумав, с неожиданным горьким отчаянием добавил: — А ведь не белый я, малец! Серый я. Темный! Вот я какой. Домой я хочу, малец… Свою хочу силяву ловить… со своим парнишком. Вот что…
Сегодня он опять спустился сверху, с вала.
— Здравствуй тебе, Хромов Федор Петрович! — добродушно, с удовольствием заговорил он, садясь по-вчерашнему на корточки рядом. — Здорово, рыболовных дел мастер! Ну как, брат, силява? Хошь — пособлю? Я, брат, старый рыболов. Мне и фамилия рыбная дадена: Ершов. Уж на что у французов под Верденом-городом лихой бой был, я и там бывало чуть что — добегу до ручьяжинки, — ручьяжинка такая там была, Форш по-ихнему, — кину нитку и сижу. Бонбы грох-грох, а я сижу. Французы и то смеялись: «Пусон, пусон!..[27] Браво, рюс!» Хороший народ французы, ну, брат, — чудаки: по-своему лопочут, успевай слухать, а по-русскому — ни бум-бум. Что немые, даже хуже!
— Здорово, брат! — снисходительно отвечал Федор Хромов. — Половить пришел? Садись, лови…
Солнце пекло, река сияла, они ловили. Все было очень тихо, очень мирно, очень хорошо.
Но потом вдруг, должно быть около полудня, они услышали из-за вала, от собора, странный звук: на площади непрерывно бил барабан. Туда по горе бежал народ. Рыбаков охватило любопытство. Собрав и спрятав в куст ведро и снасти, они поднялись на вал и через крепостной садик вышли к забору, тянувшемуся вдоль площади, на которой еще недавно стоял серый бетонный памятник Карлу Марксу, разбитый теперь в куски белыми.
Площадь была полна, точно в ярмарку. Множество людей, и здешних, ямбургских, и Пятницких, и деревенских, сидели, стояли, толкаясь, двигались во всех направлениях, вытягивали шеи, становились на цыпочки, лезли на рыночные коновязи, стараясь разглядеть что-то на середине площади, у осколков памятника. На ветках ближних деревьев, на заборах, всюду торчали забравшиеся на них мальчишки. Из раскрытых окон домов напротив виднелись высунувшиеся головы. Странное выражение, одно и то же у всех: любопытство, смешанное со стыдом и страхом, лежало на всех лицах.
— Земляк, а земляк? — тревожно спрашивал ближайших Ершов. — Чего это там? Чего делают-то?
Некоторые хмуро отворачивались; другие бурчали что-то себе под нос; третьи укоризненно взглядывали и отходили.
Наконец какой-то высокий человек в черной косоворотке в упор поглядел на Ершова.
— Что? Не видишь, что ли? — как-то странно, не то со злобой, не то с тоской сказал он. — Человека вешать будут, вот что…
Ершов ахнул.
— Как вешать? При народе? Братки, да кого ж это так?
Но тот, в черном, уже смешался с толпой.
Сам не помня как, Федюшка Хромов вскарабкался на забор. Переставший было бить барабан затрещал снова, надоедливо, назойливо, так, точно его трясли те же тревога, стыд, злоба и страх, что и людей. Прямо напротив перед Федей высился белый, с серебряными главками собор, большой, но некрасивый, с дубовой дверью, со славянской вычурной надписью над ней:
«Блаженни милостивіи, яко тіи помилованы будутъ!»
Слева на углу двух улиц был двухэтажный дом с балконом, висевшим на втором этаже, как раз над перекрестком. На балконе виднелось несколько человек. А там, внизу, среди моря человеческих голов, плеч, спин, огороженный плотной цепью солдат, желтел новенький тесовый помост и над ним что-то вроде деревянных ворот без створок: с верхней их перекладины свешивалась веревка, а под ней можно было разглядеть самую обыкновенную домашнюю табуретку. Несколько военных шептались на том помосте. Один из них держал, беспокойно перекладывая из руки в руку, свернутую трубкой бумагу. Еще какой-то человек в солдатской зеленой одежде то подбоченясь смотрел на народ, то наклонялся и разговаривал со стоящими на земле. Поодаль же, почти на самом углу помоста, отдельно от всех тихо стоял невысокий седенький старичок с острой бородкой. Слегка понурясь, наклонив голову, он порой поворачивал ее то вправо, то влево, точно старался как можно лучше разглядеть собравшихся…
Вдруг рука, державшая сверток, поднялась. Барабанная дробь прекратилась, как обрезанная. Офицер развернул бумагу, поправил очки (они на миг ослепительно блеснули под солнцем) и поднес грамоту к глазам. На площади стало тихо, очень тихо. Многие почему-то сняли шапки. Старичок там, на помосте, поднял голову и выпрямился.