Город - Олег Стрижак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
на многия лета.
Фонтанка; Пять Углов, осень…
Скверы.
Кошки, и их старухи.
Выпивохи.
На ветхих каменных домах темнеющие доски мраморные: Дельвиг, Достоевский…
Дельвиг. Достоевский.
Дельвиг…
Темнеющие мраморные доски утомляли меня, как чужая и не заслуженная удача… и зачем вечный упрек этот чужою талантливостью и чужим бессмертием.
Вся литература уже раздражала меня: её враждебностью мне…
Завлекательные глазки, завлекли умеючи… нехорошее (для меня) повествование мое, против воли моей, затягивается… впрочем, до главнейшего, до встречи моей с Насмешницей, с Юлием и Мальчиком в загадочном доме на канале Грибоедова, пройти Мне нужно невеликий кусочек: 1) жизнь, в одиночестве, у Пяти Углов, гульба, задумчивость, ночи, бедность, 2) встреча с хитрым и вожделеющим Пудельком, и затем моя странная дружба с ним, 3) встреча, чрез Пуделька, с Владелицей, всё ещё Фонтанка, дом купца Толстого, непонятная мне дружба моя с Владелицей громадной барской квартиры в том доме, и 4) в наказание мне привела меня Владелица в дом на набережной канала Грибоедова, истинно что в наказание, и я думаю осенней больничной ночью, не слишком ль жестоко наказание это? — и искупленье стало мертвой буквой… Боже; какие жуткие стихи читал, вечером как-то, в доме на канале Грибоедова, Мальчик: …И проклял без изъятья всех, кто жил! и не было прощенья никому; и искупленье стало мертвой буквой; и оказалась благодать ненужной… — В мире нету, не знаю более жутких стихов. И проклял, без изъятья, всех кто жил. И не было прощенья никому… никому. И искупленье стало мертвой буквой. Мертвой буквой. И оказалась благодать ненужной. Благодать: ненужной… Как мучительно жаль мне, мучительным удручением, что я не умею писать, и в утешение не даровано даже заблуждения мне, будто умение моё оставило меня. Искупленье стало мертвой буквой. И благодать ненужной. Еще не вволю, но Хоть немножечко начитавшись настоящих книг, не умею уже написать ни строчки… здесь удержан сознаньем беззаконья моего; и искупленье стало мертвой буквой; и благодать ненужной:…проклял всех, кто жил! — Зачем я пишу?.. и еще эта дрянь, сучка, дежурная врачиха… тварь молодая, почему же я сделался так беззащитен, так уязвим для любого хамства, и внутри происходит что-то болезненно бешеное, сердце вот-вот оборвется, нет, прежде всё во мне было иное, мой тяжелый, не знающий ни пощады, ни удержу гнев… злейшие муки, несчастие гибельное зависимости: жизнь моя зависит от хамского высокомерия и злости молодой дряни, высокие бедра, каблуки истоптанные, и все взглядами лапают её, мусолят, слюнявят, только среди убогих она и королева, злобно надменная и не выносящая чужого достоинства неумелого, ненавижу мою жизнь. Я ненавижу мою жизнь. Ненавижу: жалкую, никчемную, неудачливую… непонятную. Ненавижу. Девочка, в мокрой темноте осенней и фонарях, с влажно блестящим, загадочным и насмешливым взглядом. Красавица жена. Мальчик. Насмешница. Калмык!.. — Мой врач убил меня нынче: как-то особенно ласков и добр, поговорил со мной, коротко и не очень внимательно, о минувшей ночи, моём самочувствии, болях, боязнях, и сунул мне под край залежанной подушки книгу, сказав: потом, потом… в книге лежала закладка, полоска листа разлинованного, серого, из каких листов сшивают истории болезни, книгу эту я, конечно же раньше не читал: уже название её тревожило во мне ощущение тяжелой и безнадежной скуки, у меня не являлось желания даже притронуться к этой книге, я бессознательно сторонился всякой чужой тоски, нищеты, униженности, как избегают гадкой и неприглядной болезни, я всю жизнь уверен был в том, что ничего, достойного моего внимания, в этой книге нет; и вот, бледным солнечным утром, осенним, когда и без лишних несчастий жить не хочется, холодноватым непрочным утром в итоге всей моей жизни, я открыл книгу, где лежала закладка, строк десять с чем-то отчеркнуты серым карандашом, я прочел бегло, ничего не понял, прочел внимательней, уже не пятнами слов, а по строчке. Прочел ещё раз, по словечку, по буковке… прежде, когда я читал в книжках, что письмо или шпага выпали там у кого-то из рук, я промахивал такой текст с лёгкостью ленивой, как театральщину, в красиво озаренном театре всё и вечно изображают иначе, чем люди делают в жизни, я любил театр, любил красивое, любил в театре нарочитое: излишек жеста, звучную речь, устремленность движения, торжественность бед… уже теперь я знаю, с того вечера, душного, светлого, берег Карповки, где первый приступ мой вытряхнул меня из мира, знаю, человечкам бывает столь худо, что им уже всё равно, валятся ли с мостов кареты, рушится ли мир: возникает разрыв меж ветошью плоти и пронзенной болью душой, и неважно уже, есть ли у тебя руки, умеешь ли шевельнуть ими, придуманное слово, цветок, письмо, я прочёл. И книга упала из исчезнувших рук. Шлепнула о каменный больничный пол. Что с тобой, плохо, заговорили соседи, сестру, врача, нет, через силу скривился я, вечером, в желтом огне ламп, я прочел, безразлично, в начале второй главы, год назад я еще сотрудничал в журнале, и твердо верил, что напишу большую, хорошую вещь, я писал роман, и дело всё кончилось тем, что я лежу в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему, кажется, и писать записки, вспоминается мне невольно и беспрерывно весь тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь всё записать, и если б я не изобрел этого занятия, мне кажется, я умер бы с тоски. Все прошедшие впечатления волнуют меня до муки, а под пером они будут менее походить на бред и кошмар… нужно вернуть будет утром книгу врачу, мне ни к чему читать её, я прочел в ней главное: что книга эта, со столь неприятным названием, про меня; из предисловия узнал, мне с трудом удалось в уме из восьмидесяти вычесть шестьдесят один, что книга явилась из печати сто девятнадцать лет тому назад. Пугающая история.
Господи, какое счастье, что я не умею писать. Зачем я пишу? чтобы кошмар и бред сделать менее похожими на кошмар и бред? вряд ли: тут что-то другое; вечный парадокс сочинительства, логическое противоречие: будет ли сочинитель писать на необитаемом острове, иль в замурованной пещере, зная, что никогда он с острова, из пещеры не выберется и даже рукопись его к людям не дойдет, и никто не прочтет… вдруг мне подумалось, что человек из шестнадцатого века ничего почти не поймет в моих записках, и я ничего не пойму в романе иль мемуарах, что четырьмя веками будут выше иль младше меня, моё время, вот мой обитаемый остров, лишь Одиссей и Гомер умеют выбраться из такой западни, один с помощью богов, а другой с помощью неизвестно чего, моё время, здесь я удержан цепями законопослушания моего, как же я, червь, был послушен времени моему, настоящий же, я думаю, всегда на необитаемом острове: Робинзон, читающий вслух свои произведения козе, вот всё ваше противоречие, читатель не нужен, читатель мешает, он поймет всё неточно, изоврёт, привяжется с идиотскими глупостями, почему-де подбородок у дамы зеленый, не нужен мне читатель, сочинять записки: как вырыть ямку, у царя Мидаса!.. и честно говоря, читатель нужен единственный в мире: един, кто поймёт… я ведь хочу объяснить, и ничего кроме, очень жутко, но пишу я в надежде, что Мальчик, когда-нибудь, через тысячу лет по моей кончине, прочтёт… но втройне жутко мне подумать, что если Мальчик, каким-то чудом, выжил, и жив, — то жизнь моя утрачивает последний смысл.
Если Мальчик, чудом, невероятнейшим, загадочным, глупейшим, ведь труп его я видел своими глазами, четыре года назад… и его же голос я слышал вчера по радио, и сентябрьская книжка уважаемого журнала… если Мальчик выцарапался: а от этой дикой, бешеной кошки всего можно ждать… то мне вовсе не нужно было жить. Мне надлежало утонуть в той апрельской забайкальской речке, уйти молча под лед (почему-то минула меня в детстве та серая, в угрюмой мелкой волне, в грозных зимних сумерках полынья… которая теперь душит меня ночами…), или, еще точнее: убиться в том ночном прыжке, где, как понимаю я нынче, и кончилась моя живая жизнь. Может, я и убился там, а всё остальное дурной сон, кошмар мига гибели? Счастье великое, что я не умею писать (сие вовсе не значит, думаю я с внезапною злобой, что они, хвалящиеся уменьем писать, умеют в действительности это делать: говоря о письме, подменяют одно другим, тянутся на цыпочки, ходули, горделиво хвалятся даже не тем, что умеют писать, а тем, что выучились, веруют искренне, что возможно выучиться на чемпиона мира по боксу, лишь ходи аккуратно на тренировки и найди влиятельного покровителя, и проповедуют в лито своих какие-то правила хорошего письма: как хорошего тона, писатели слов, именовал их Юлий, букв, лениво замечала Насмешница, она их ненавидела такою яростью, что даже ленилась их замечать, вот в чём все трое были схожи, Насмешница, Мальчик и Юлий, они столь умели ненавидеть, что предмет ненависти исчезал из их зрения, переставал для них существовать, и вот почему неделями могли эти трое говорить лишь о Платоновской академии, всяческих Сфорца и Медичи, будто сплетничали лениво о знакомых, а они берут перо, классически выражаясь, принимаются стучать по машинке пишущей не с тем, чтобы что-то узнать, а исключительно чтобы возвестить, или, в худшем случае, описать, от чего меня просто трясёт в злобе, кое-чему, как ни глуп, я в Грибоедовской академии обучился, хоть учили там, очень всерьёз, отнюдь не меня, а Мальчика, вскоре умершего, они как взяточник следователь, начинают писать в дело, уже всё зная и даже зная приговор, и первые подвернувшиеся слова принимают за мысль, или же вообще о мысли не думают, отчего же, лениво возразила мне Насмешница, думают, только у них, что бы они ни писали, получается всегда одно, сумма прописью, и вечно так будет, при любом режиме, в любом королевстве иль фараонстве, или вы верите, что республика поэтов, так сказать, вся власть поэтам, грех, негромко заметил Юлий, непривычно мрачен в то утро, впрочем, давно уже перевалило за полдень, сентябрьский ясный день, темные тяжелые шторы, они у прилавочка кассы, лениво, медлительно перебила его Насмешница, у неё вновь, я уже научился видеть, начинались ее невыносимые и убийственные для любого другого человека головные боли, я научился видеть её бледность и глубокие темные глаза, у прилавочка кассы добровольно подписываются в отречении от тайн литературы, за отречение даруется им умение не гореть в огне, не ведать мук, кормиться личинками, жуками, человечиной, умение выжить хоть в серной кислоте, и даруется право клясться памятью трёх сгинувших в неизвестности каторжников, лениво говорила она, Елена, мягко и укоризненно Юлий, не буду, безразлично и уступчиво усмехнулась она уголочком жестоким губ, грех, повторил негромко Юлий, очевидно, думая о чем-то далеком другом, порицать живущих людей за то, что бренчание на опущенной струне им грезится, тетиве, вдруг сказал, твердо, Мальчик, и улыбнулся, сдержанно, бренчание на тетиве: и стрела у ног, так говорил Мальчик, отчетливо заходя издали, широким медленным кругом, стрела, упавшая у ног, или даже залежавшаяся оплошкой в колчане: если только в тот день колчан находился при них и не был пуст, бренчание на тетиве, или на чём угодно, на подтяжках, на резинке мячика-раскидая, где опилки внутри, говорил Мальчик, чуть приметно забавляясь, не зная, какое слово явится следующим, и чего коснется речь, но круг медленно сужался, стрела, упавшая у ног, стрела, которая без надобности: ибо нынче в цене музыкальность… а письмо, жестоко сказал он, сорвавшись, вниз, письмо: лук Одиссеев могучий — в работе… не в каждый день найдешь сил, чтобы царский могучий лук, Аполлонов лук, тихонько, будто восполняя паузу, прибавила Насмешница: Аполлон, Еврит, Ифит и Одиссей, череда владельцев… царский могучий лук, повторил и продолжил Мальчик, всё это походило на скрипичный квартет, иль трио, я не силён в музыке, но за месяц с лишним, лежа недвижно, я наслушался музыки из репродуктора, писать — как царский могучий лук согнуть, надеть тетиву, натянуть… письмо: лук могучий в работе, и письмо: в безжалостнейшем полёте стрела!.. и пробитие гортани Антиноя! — полёт, движение: в даль, имея далекую цель: никому, кроме богоравного мужа, не известную; никем не видимую!.. и уж никем на пиру не ожидаемую,