Город - Олег Стрижак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя, говорить по чести, мне сейчас и этого не нужно. Единственное, чего я хочу…
Конец первой части 1979–1984 гг.В качестве приложения
«СЛУЧАЙ В ТУЗЕМНОЙ БУХТЕ» (ГЛАВА 16-Я ИЗ ЧАСТИ 3-Й, «КАНАЛ ГРИБОЕДОВА»)Случай в туземной бухте…
Попугай не любил меня; я застал его в миг унижения. Я со всей мерой скромности постучался в дверь к Главному, когда там сидел Попугай. И любому, кто в этот час приоткрыл бы обитую тёмной кожей, ответственную дверь, сразу стало бы ясно, что в полутьме кабинета при зелёном таинственном свете настольной лампы происходит значительный и, без сомнения, творческий разговор о судьбе большой, трудной книги:
О книге, написанной Попугаем, я слышал давно; давно всем Попугай дал понять, что лежит, лежит в некоем издательстве книга… «Да, — значительно говорил он, — если только её не зарубят: у меня там…» — и он опускал со значением веко.
Веко было старым и тёмным, в чешуе мелких вялых морщинок.
Все смотрели на веко. Все кивали; и я, уважительно и согласно, кивал. Не имея несчастья иметь дел с издательствами, но предвидя несчастия во всей полноте, я кивал с готовностью слушать, Попугай был внушителен и заметно умён, много знал, очень много читал, хорошо говорил, иронично, скептично, умно, и мой вечный бесёнок смешливости примолкал, очарованный и подавленный недоступной мне мудростью мастера. Попугай говорил, и мне нравилось, что он смел, что он не опасается прямо и гордо излагать свои горькие мысли, что он великодушен, но горд, и скорей согласится обречь свою рукопись на забвение, чем позволит изъять из нее хоть четверть горького слова…
Тут бесёнок смешливости вновь оживал, и, имея известное представление о цепях попугайских забот, я тихонько подозревал, что вся дерзость и все потрясения основ пошли в рукописи по линии моральной и бытовой. Но убедительное, неторопливое воркование очаровывало и влекло, и затмение укрывало меня, словно не я три недели назад восторгался свежим номером уважаемого журнала, где был опубликован попугайский рассказ. Рассказ был длиннейшим и изобиловал перлами. Героиня была по уши влюбленное и беззаветно любящее существо и к тому же, как все современные женщины, следуя зову эпохи, отводила на интимные, домашние, семейные дела никак не более пятидесяти процентов своих душевных сил; расчисление процентов трогало меня в особенности. Герой Ваня делал всё возможное, чтобы почаще вырывать из забвения благородные и головокружительные чувства. Тех пятидесяти процентов, что отвело ему беззаветно любящее существо, Ване хватало, и рассказ завершался неиритязательным: благословен будь ваш союз! Назывался рассказ: «Упоение». «…Да, — говорил Попугай, — если книгу мою не зарубят…» — и опускал со значением веко.
— …Прошу простить, — сказал я и намерился прикрыть дверь, но Главный вдруг сделал приветливое, приглашающее движение рукой.
— Здравствуйте, — сказал я, осторожно входя. Главный приветливо замахал и стал быстро указывать рукой на диван.
Попугай посмотрел на меня — и не одобрил моего появления. Губы его поджались, веки укрыли глаза. Он со мною был незнаком.
Доброта отношений с Главным была мне дороже попугайской приязни. И я Попугая предал.
Я сел.
Сел я не на диван, а на стул, что стоял возле двери. Этот жест должен был показать мою скромность и развитое не по летам умение знать своё место. Садиться на старый, широкий, продавленный до паркета диван было противно; хуже нет сидеть на таком диване, не имея возможности ни опереться, ни подняться, когда к тебе обратятся.
Тёмно-красные бархатные портьеры почти скрывали окно. За февральским серым стеклом темнел двор-колодец. Мутный свет четырех часов пополудни бледнел и ложился на пыльные папки, завалившие подоконник, и на большее его не хватало. Зелёный свет старой лампы с трудом освещал кабинетик. Стол Главного был тем столом, какой полагался Главному году в сорок седьмом. Года с сорок седьмого он здесь и стоял. Полировка его почернела, сукно вытерлось. На столе в пятне света высились стопы бумаг, громоздкие чёрные телефоны, пепельницы с окурками. Портьеры, обои дышали многолетним табачным духом, всё при выкло здесь к дыму и полутьме. Дубовый паркет, испорченный красной мастикой, покрывала протоптанная ковровая дорожка. В полутьме на стенах висели написанные маслом портреты в тяжёлом чёрном багете. Над столом, над диваном, над шкафом нависала мрачная и огромная, пыльная, тёмная люстра.
— …Может быть, — сказал Главный мечтательно, откинувшись на обшитую кожей спинку тёмного деревянного кресла. Попугай сидел на краешке обитого вытертой кожей стула, склонив почтительно коротко стриженную, почти седую голову и примостив за чёрным надгробием телефона раскрытый блокнотик.
— Впрочем: нет, — сказал Главный.
Попугай быстро вычеркнул.
— Может быть… — сказал Главный.
Попугай занёс импортное золотое перо. Во взгляде печальных и мудрых глаз его было то, чему я помешал, постучавшись. В этом взгляде качалась преданность.
— …Лучше сделаем так. Командир полка…
Попугай записал — точно клюнул.
Мне было видно, что он писал.
«К-р п-ка», — записал Попугай.
— Вызовет сержанта к себе, — сказал Главный.
«Выз. с-та к с-бе», — записал Попугай.
— Впрочем, нет, — сказал Главный.
Попугай вычеркнул.
— Пусть он…
Снова зависло золотое перо.
— Пусть он… — Главный прищелкнул вдруг пальцами, — пригласит сержанта домой!
«При. д-ой», — записал Попугай.
— Да! Домой.
Попугай подчеркнул два раза.
— Побеседуют за столом, — пояснил мечтательно Главный, — по-товарищески.
«За ст-ом. По т-щски».
— Подобного ещё не было, — с удовольствием сказал Главный.
«Не б-о», — записал Попугай.
Оторопело посмотрел на написанное — и заключил в скобки. Подумал, и поставил рядом восклицательный знак.
Не выдержав, я улыбнулся. Главный, словно в ответ, улыбнулся мне, очень добро, приветливо… и я понял, что это — мечтатель. Большой щедрый артист, которому не было жаль ни таланта, ни замыслов, ни доброты. Ему тесно было в уединенном творчестве с глазу на глаз, только поэтому он заманил меня ласково в табачный уют кабинета, в тайну творчества, я был младший собрат по цеху. Как всякий большой артист, он на публике становился раскованнее и острее, и, как знать, не будь здесь меня, не родился бы вариант приглашения сержанта в дом командира полка; за участие и помощь благодарил меня доброй улыбкой староватый, со стёртым лицом человек.
Боже мой… он годами сидит в полутьме возле мутной зелёной лампы, чтобы каждую из принесённых рукописей понимать как поле для творчества, десятилетиями он с мечтательной тихой радостью говорит писателям «сделаем так», человек, убеждённый, что на свете бывают командиры полков, приглашающие сержантов на ужин.
…Раскрытый с готовностью блокнотик…
Боже мой.
Я потерянно улыбнулся.
Главный мне улыбнулся ещё раз, таинственным образом прощально, дав понять, что его ждут сержант и его командир; улыбнувшись мне так, Главный зорко, по-маршальски, оглядел Попугая.
— Может быть, — сказал он. — За столом. Тут же будет жена командира. Умная. Опытная. В таких делах. Прошедшая с мужем нелегкий путь. Дети, мальчик и девочка…
Я чувствовал, что докончить ему не удастся.
В застойном табачном уюте тёмного кабинетика что-то дрогнуло.
Попугай очень коротко двинул зрачками в мою сторону. Главный умолк. Взгляд Попугая, помимо почтительности, выражал нечто вроде покашливания. В подтверждение Попугай опустил на секунду оба тёмных века.
Оборотной стороной щедрости большого артиста является подозрительность. Главный снова посмотрел на меня. Лицо его посуровело. Глаза стали маленькими, лоб невысоким, размытость мечтательных черт исчезла; это было лицо, пригодное к запоминанию.
Главный медленно производил переоценку моей улыбки, поначалу ошибочно принятой им за сотворчество. Улыбка моя стала дерзостью, спокойствие — наглостью, нежелание сесть на диван — вызовом.
— Да, — сказал недовольно Главный.
— Мне идти? — удручённо спросил Попугай.
— Да, — сказал ему Главный. Попугай провинился: он мог сделать глазами, когда я вошёл. Попугай провинился, и Главный к нему был суров.
— Да, — сказал он, сурово глядя из кресла на поднявшегося Попугая. — Не забудьте. Полковник пригласит сержанта домой. И прекратит безобразия!
— Да-да, — сказал, кланяясь, полуседой Попугай, страдал он безмерно; мне было жаль его.
— И нечего тут. А то — ишь!..