Город - Олег Стрижак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Боже мой, думал я. Боже мой, сколько сотен веков рожали женщины девочек, передавая им это! нежный, тщедушный комочек, жизнь, и последняя родила мальчика: затем, чтобы нежным летним утром его превратили в огненный шар? Величавая моя Старуха, умершая на лавочке возле морга, жила когда-то юной девочкой, очаровательной и недоверчивой, и в какую-то из ночей, или в тихий летний послеполуденный час, узнала первого из своих избранников, и носила в себе детей, и рожала, мальчишек, они выросли, они умерли раньше, младшего расстреляли, а старший утонул вместе с подорвавшимся на мине кораблем в декабрьской Балтике, вечное и суеверное заблуждение моряков, но всем почему-то кажется, что зимой гибнуть в море тяжелее, неужели женщины много сотен веков рожали девочек, чтобы их бесценнейший дар завершился именно так? И почти ушедшая, осенняя боль вновь нахлынула, залила меня. Те ночи были для дежурных сестёр и врачей неспокойными.
И вновь деревья в синем снегу. Бесконечная зима.
Гельвеций излагал раздумья свои бесстрастно и чуть лукаво, с тем изяществом, истинно галльским, будто никогда и не думал он, что записки его кто-то будет читать.
И не только читать, но и помнить, через столетия. Я думал медленно и нетвердо, глядя на деревья в снегу: вновь, впервые учась размышлять, и прежде синих деревьев в снегу (лай собак…) и холодных страниц Гельвеция не было у меня ничего, ни жизни, ни Юлия, ни Насмешницы, ни веселой Грибоедовской Академии.
…Жизнь, которая, для чего-то, была мне дана, дар напрасный и дар случайный, хранилась для меня в крови, в лоне тысяч прекрасных женщин, в том, что женщины все прекрасны, я был убежден всю жизнь. Мы невежественны, память наша бедна, и мужскую ли ветвь родословного древа нужно помнить, или, как в мудрой древности: женскую… всего лишь полсотни женщин, прелестных и юных, пронесли мою жизнь через тысячелетия, народы гуляли по материку, как волны в лохани, и дальняя в невеликом ряду этих женщин, могла жить, родиться на берегу Красного, Желтого, Черного, Янтарного моря, и других многих морей. И вспоминалось мне:…И Ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку к небу. И клялся Живущим во веки веков, что Времени уже не будет… и где-то там же записано: И не будут люди родить. Толковать неизвестное через известное, вот любимое человеческое занятие, и толкование темных и древних пророчеств, вспоминались торопливые объяснения Лебедева:…что мы при третьем коне, при вороном, и при всаднике, имеющем меру в руке своей, так как всё в нынешний век на мере и на договоре. Кабы знать и чиновнику Лебедеву, и создателю его, что второй-то всадник, на кровавом рыжем коне, весь еще впереди. И люди не будут родить: истинное прекращение времени, и первый Ангел из Апокалипсиса, проливающий чашу на землю, так похож на майора Клода Изерли, зависшего над Хиросимой, в бомбардировщике, названном в честь его матери: Энола Гэй. Загадочнейшее из явлений: последний в роду. Конец рода: кажется, так звучит это по-французски. Означает ли конец рода, что все усилия рода были напрасны?.. Жизни и смерть. Из старинной книги:…Живот рече: о други мои милыя, о братия мои! вот я отхожу от вас, как дым расходится, как вода разливается, как огонь угасает… Нет; не так происходит все. Придумано это: живущим. В противоречие, другой текст: Крепчал огонь, и. жег меня, и едкий дым сгущался… То нам Страшный суд, комуждо свой. Ко исходу быти готову.
Ироничность бессмысленная Пруткова: смерть для того и поставлена в конце жизни, чтоб удобнее к ней приготовиться. И громадная философия: целью всякой жизни является смерть. Кто же первым это сказал? Фрейд? Шопенгауэр? Не помню. Инженер Кириллов, из Достоевского, с его муками Апокалипсиса, с его если я застрелюсь, стану богом, заявить своеволие в самом полном пункте, все несчастия оттого, что боятся заявить своеволие, я один во всемирной истории в первый раз не захотел выдумывать бога, и он все-таки застрелился: принужденный к тому. И всегда мне казалось, что истории той не хватает изрядно стройности. Кто же, из философов, древних, бросился в кратер вулкана, чтобы доказать божественную свою сущность? Эмпедокл? Не помню… И Курций, с его конем. И чистейшим, и доблестнейшим его бесстрашием. И, вслед за Кирилловым, почему-то я думал о чудовищной волне самоубийств юных мальчиков, прокатившейся по России в прошлом веке, мне казалось, что я понимаю отчаяние, особенно юное, не в пример всем прочим, жадное и горячее, так отчаяться можно только в семнадцать лет, когда хочется изничтожить себя ввиду полной своей непригодности к счастью, когда недоступно главнейшее из понятий счастья, любовь, когда самая жизнь
недоступна, а доступен один револьвер; зачем эта вечная мечта о красоте, о любви, вспоминались мне Вертер, и Ипполит, в «Идиоте», Ипполит:…у мертвых лет не бывает, вы знаете… и я думал, с утомлением, и уже раздражительным: не то, не то!.. и загадочная гибель графа Сен-При, и графа Лаваля, вспоминался мне гусарский корнет Князев. Высокие своды костёла синей, чем небесная твердь. Прости меня, мальчик, веселый, что я принесла тебе смерть. Всё неправда. Жизнь Коломбины, изящной, красивой, легкомысленной умницы и актерки: может ли послужить причиною гибели. И гибель Елены. Моим стихам, как драгоценным винам. Моим стихам: не мне. Угрюмое пророчество. Не мне. Тревожила меня Коломбина, даже не тревожила, а задевала: неуязвимостью. Неужели ты когда-то жила в самом деле, и топтала торцы площадей ослепительной ножкой своей. Полукрадено это добро. Вся в цветах, как Весна Боттичелли, ты друзей принимала в постели. И томился драгунский Пьеро. Глупость какая. Всё иначе. Вронский? Не так. Кажется, Рильке писал, что Митю губит нетерпение, что малейшее любопытство к тому, что может последовать за приступом отчаяния, оживило бы его, сохранило ему жизнь? Не знаю. Или Рильке не понял природу отчаяния Мити: или Бунин недостаточно внятно все изложил. Митя, у Бунина, выстреливает в себя с наслаждением; верно ли? Не помню…
Мысли мои утомлялись.
Деревья высились в чистом снегу; и голубые сумерки наливались морозом. Я поднимал с белого покрывала чистый, будто зима, том Гельвеция, я прочитывал, медленно, две или три строки…
VI…Сестры в клиниках ругали меня бесчувственным, неизвестно в чем укоряя. Почему-то их раздражало, когда я не отзывался никак на их грубые толстые иглы. Я бесчувственным не был, я чувствовал всякую новую боль, но существовала она не во мне, а где-то рядом, далеким звучанием, и не затрагивала меня.
Врачи мною гордились.
В назначенный для учения час приходили глядеть на меня слушатели военной академии, аккуратные мальчики в белых шапочках и белых халатах, прикасались холодными пальцами и задавали вопросы.
Мною гордились профессионально: как хорошо отпрепарированной лягушкой.
После клиники хирургии пришла клиника ортопедии: где смотрели, насколько задет позвоночник. В ней я пробыл недолго: недели четыре, пять, и почти не запомнил ее. Клиника урологии: поврежденная почка, пятая операция. Шестая… И вскоре я начал еще неуверенно, ходить. Глядел в окна на снежный безлюдный парк. Нетвердо спускался по холодным лестницам, и глядел, в холодные окна, из вестибюля в первом этаже, на заснеженную и грязную Фонтанку, заиндевевшие ее набережные, черные мостовые, и проносящиеся у самых окон, дымящие в морозном воздухе грузовики.
И вновь я глядел в парк.
Лай, далекий и громкий, многих собак. Чистый снег в собачьих следах. Я уже знал, что за парком, в питомнике, держат собак: для ученых опытов в лабораториях при кафедрах академии.
Временами псин выпускали побегать. Псины были замечательные: крупные, крепкие дворняги.
Зима длилась. Ветер нес колючую снеговую пыль.
Завернувшись в четыре, очень теплых, халата, и все же иззябая, я сидел, клубочком, на широком подоконнике в зале, что в клиниках иронически именовался Греческим. В Греческом зале!..
Вечерами в Греческом зале возникали гуляния, посиделки, пересмешки, музыка: из приемников (…а радиостанция на транзисторах? Радиостанция, Сидоров: на бронетранспортере!..). Многие ребятки, и девочки, были на костылях. У многих под халатами тяжелыми виднелись бинты, у многих: следы навечные тяжелых ожогов. Здесь назначались встречи, здесь начинались и развязывались влюбленности. Вечерами я Греческий зал не любил.
Холодными утрами, белыми днями зал пустовал. Резные капители белых колонн. Гулкость каменного пола. Высокие окна: в зиму, в белый парк…
Лестницы уходили вниз, в вестибюль. Колоннами поддерживались высокие, изогнутые по закону классицизма, своды.