Город - Олег Стрижак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Канал Грибоедова. Говорю я. И мне хочется вновь умереть. Мостик: львы с золочеными крыльями. Там есть мостик, говорю я, возле Ассигнационного банка (еще новое слово). Через мостик, и направо, к Казанскому собору (у меня уже сотни слов), первый этаж, налево. Удивительно, говорит мне следователь, куртка на спинке кресла всё еще висит. Хозяина в доме нет. Уехал. Что я могу поведать? Пти аксидан: у Бунина есть рассказ, не помните? Рассказать я могу немного. Что? Имелось ли что у меня, кроме того, что в сумке? Нет, решительно всё я носил в сумке. Извините, говорю я, он не понимает, извините, вам столько хлопот, из-за меня, там посмотрим, довольно туманно он отвечает, лай собак (в середине дня).
И я поднялся в конце октября.
Принужденно поднялся я: от давящей духоты. Очень душно, мучительно, трудно лежать, в духоте; я верно чувствовал, что задохнусь, что со мной непременно случится что-то тягостное и дурное, если я вдруг не вырвусь, не выйду на мокрый ветер… очень душно и нехорошо. И я поднялся, слегка удивившись тому, что далось мне это почти без усилий. Тапочки и штаны соседа, который спал, пришлись мне почти впору. Тяжелый, коричневый, барский халат обернул меня дважды, в нем было тепло, уютно. Дежурная сестра, в коридоре, за белым столом, новенькая, Наташа, большие глаза и красивые крупные коленки. Прогуляться? весело и приветливо.
Прогуляться, угрюмо кивнул я, уже ощутив, что идти будет больно. Темнело в глазах. Значит, нужно идти быстрее. Мне было очень нехорошо; и я торопился, мелкими шажками, удерживаясь за холодную крашеную стену, мертво вцепляясь в лестничные перила. Дороги во двор я не знал, но нашел ее сам, идя, как пес, на запах: холодный запах осени и успокоения; Шел на запах последней, возможной, воли, ни разу не ошибившись в переходах, в поворотах лестниц. Чуть не упал, такими скользкими были каменные ступени и подметки кожаные тапок, но медленнее идти я не мог: чистым волнующим воздухом поздней осени дуло снизу, из приоткрытой двери во двор. Мелкими, дрожащими шажками, на неуверенных ногах, торопясь и кривясь от боли, я добрался до заветной двери. Тяжелым трудом, последним усилием отпихнув низенькую, крашенную в темный цвет сургуча, дверь, я вышел на серый двор, к лужам.
Мрачное, вольное, легкое небо двигалось надо мной. Ветер трепал и укладывал волосы, влажно томился в груди. Запах сырости, мокрой земли, и опавших листьев; я заторопился, отпихнулся с трудом от пасмурной желтой стены.
Парк чернел впереди, листья мокро блестели в подножиях черных деревьев. Шагнув на мокрую живую землю, я почувствовал себя лучше. Трамваи гремели за черной оградой: длинно красные, в темных сумерках, с освещенными ярко желтыми окнами. Гремел и звенел Загородный проспект; дымный, свежий и мрачный город. Ноги меня не держали. Внутри все болело мучительно. И я почти упал на скамейку, где двое, в синих длинных халатах, курили и неторопливо разговаривали. Почти упал; с наслаждением устроился удобней, запыхавшись и улыбаясь: мне было чудесно; я пришел.
— Закурить дай, — утомленно и весело сказал я соседу.
Тот понимающе подмигнул, полез в глубокий карман халата. Мне уже было жарко. Горький и мокрый воздух парка, холод, горький ветер вечернего города. «Спички есть?» Нет, мотнул головой я. Сосед, зажав спичку в темных, крепких ладонях, дал мне огоньку. «Ароматные». Курил я их давно, мокрой осенью, нищей и невезучей. Шестьдесят седьмой год. Петроградская сторона; деревянные черные мосты над черной осенней водой. Тяжелый густой туман на безлюдном Кировском проспекте в праздничную ночь. В тумане звучные шаги. И мужской голос, мягко влюбленный: вы хорошо помните рассказ Бунина «Натали»? героиня там удивительно похожа на вас; и женский голос, пленительный в ночном тумане, задумчивый и смеющийся, что-то отвечает ему.
Вечерний ветер в парке клиники холодом обжимает мой горячий лоб, острым и приятным холодом забирается на грудь, под бинты. Вечер поздней осени, ветер Фонтанки и Загородного проспекта, ветер мрачного, холодного Финского залива.
— Хорошо? — понимающе спросил сосед.
Хорошо, сосед. Хорошо! Я был очень ему благодарен. И наконец-то я мог отдохнуть… отдохнуть. После всех бед, мучений. Пьянея, я отдыхал, чувствуя, как боль уходит, глядя на вечерний парк, на Загородный, где уже медленно разгорались над трамвайными путями, влажным булыжником сиреневые ртутные фонари. Трамваи гремели, под фонарями, за черной узорной оградой; листья на черной земле. Я курил, глубоко, наслаждаясь тем, как холод и горечь осени проникают в горячий пахучий дым. Хорошо. Вот и кончились мои муки. Теперь уже всё замечательно хорошо. Эй. Приятель. Ты что? Ты куда? Приятель!.. И я с наслаждением ткнулся лицом в мокрые листья.
…несут несут несут бегом куда-то всё выше выше кругами выше гневно кричат кричат Наташа красивая медсестра потерянно горько горько плачет плачет лязг металл металл металлический светлый софит мутный свет омерзительный запах не хочу! (Четвертая операция.)
Когда я вновь увидел окно, на деревьях лежал чистый снег.
IV…Деревья в снегу.
Зима была длинной, снежной. Гельвеций, двухтомник которого я нашел в шкафу, содержащем библиотеку клиники, стал моим медленным собеседником в эту белую зиму.
Я прочитывал несколько строк, утомленно опускал книгу на покрывало и подолгу думал, о всяком. От белых прохладных страниц веяло чистотой, выстуженной зимой.
Зима лежала за окнами.
Снежный пустой парк. Темная синева уходила, становилось белым-бело, и мутные, синие, вечерние сумерки ложились на снег.
Все чувства мои пребывали в забытьи. Не очень понятные, нетвердо связанные, и вовсе разрозненные мысли шли медленно по вольным широким кругам. Отрешенно, холодно наблюдал я их безразличное ко мне кружение, начало бравшее из снегов.
Когда я пытался из белых высот снегов оглянуться на темную осень, то мой взгляд не встречал ничего. Там был черный и утомляющий пустотою провал. Я многое понимал. Понимал, что однажды случилось несчастье: непоправимое… нет, не со мной.
Несчастье случилось в мире. И лишь коснулось меня. И я… здесь я немного терялся, не умея найти достоверное слово… я чуть было не прекратился: и, нечаянно для меня, обрел в белых снегах моё продолжение, и начало ненужного мне будущего.
Всё это называлось: зима. Синие, заснеженные утра таинственно назначены были мне началом. Нужно было учиться заново жить: чего я не хотел.
Осень отсутствовала в моей жизни: будто кто-то, взяв ножницы, ее вырезал, как вырезывают в кино кусок пленки; и не вклеил взамен ничего: и обрывки не соединил.
И я отдыхал: безразлично удивляясь тому, что во мне нету памяти боли, что весь человеческий отдых заключен лишь в забвении. Как память о боли, иногда остается человеку боязнь, но это уже другое.
Вспоминалось мне разное. Вспоминался Юлий Сергеевич, его лицо, тонко высветленное благородной и умной старостью; разговоры о старой Руси, о расколе, глуховатый, спокойный, размеренный голос. Его голос учил меня понимать, что в рассказе о страшных, яростных временах излишества интонации бесполезны и даже вредны. Разговоры о временах, в которых, на страх и погибель многим, конечный, желанный как высшая справедливость Страшный суд, неминуемый, благостный и желанный конец света отодвигались в неясную вечность; и в образовавшейся пустоте обозначились нетвердо, в качестве вещи важнейшей: жизнь одного человека и кончина его, чаяти неизвестного часу кончины своея и ко исходу быти готову, то нам Страшный суд комуждо свой прежде общаго Суда страшного.
То нам Страшный суд комуждо свой. И мне вспомнилось, как я плакал, не имея возможности шевельнуться, в помрачающем, огненном озере боли, как я плакал; от горькой обиды, что мне не дают умереть, от бессилия и злости на себя самого, который, позабытым солнечным днем, в давней юности, мог поверить хотя бы на миг, что воля человека может зависеть от его выжившего из ума начальника. Страшный суд комуждо свой. Как постыдно ничтожен я оказался с моей детской житейской боязнью перед всё увенчавшей болью, которую понимать было выше моих малых сил. Ко исходу быти готову…
Здесь, в клинике, от нянечек, вновь я услышал историю о старухе, пришедшей в парк клиники умереть, и с завидной безжалостностью умершей на лавочке возле морга, в холодной, укрытой ледком, апрельской аллее. Умершая сидела, лицом к моргу, закрыв глаза и поджав губы, лицо ее выглядело облегченным, как говорили мне нянечки. В мертвой руке держала паспорт, и прочие документы, положенные умершему гражданину, в паспорт был вложен конвертик, где лежали сто рублей денег, и на конвертике твердой рукою: деньги для похорон. Еще говорили, что старуха была прилично одета, в лучшем, видимо, платье и в чистом белье. Я выслушивал варианты истории, прикрывая глаза: когда долго лежишь, это делать удобно. Я слушал бесстрастно, за годы я почти примирился с потерей… я знал, о ком идет речь, я не знал только места кончины моей властной, величественной Старухи. Зимний вечер. И лай собак. Значит, всё это происходило здесь.