Город - Олег Стрижак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вновь я глядел в парк.
Лай, далекий и громкий, многих собак. Чистый снег в собачьих следах. Я уже знал, что за парком, в питомнике, держат собак: для ученых опытов в лабораториях при кафедрах академии.
Временами псин выпускали побегать. Псины были замечательные: крупные, крепкие дворняги.
Зима длилась. Ветер нес колючую снеговую пыль.
Завернувшись в четыре, очень теплых, халата, и все же иззябая, я сидел, клубочком, на широком подоконнике в зале, что в клиниках иронически именовался Греческим. В Греческом зале!..
Вечерами в Греческом зале возникали гуляния, посиделки, пересмешки, музыка: из приемников (…а радиостанция на транзисторах? Радиостанция, Сидоров: на бронетранспортере!..). Многие ребятки, и девочки, были на костылях. У многих под халатами тяжелыми виднелись бинты, у многих: следы навечные тяжелых ожогов. Здесь назначались встречи, здесь начинались и развязывались влюбленности. Вечерами я Греческий зал не любил.
Холодными утрами, белыми днями зал пустовал. Резные капители белых колонн. Гулкость каменного пола. Высокие окна: в зиму, в белый парк…
Лестницы уходили вниз, в вестибюль. Колоннами поддерживались высокие, изогнутые по закону классицизма, своды.
Изогнутость сводов, и колоннада, по периметру лестничного проема, делали зал, небольшой, уходящим: и ввысь, и в неизвестную глубь, игра перспективы, вспоминал неожиданно я, из неизвестной мне книги, умножает сочетание линий и объемов: игра перспективы есть умственный взор и творит подмену пространства действующего пространством умозрительным…
Мой мир состоял из неизвестных мне пустот. Кусочки его возникали из неизвестного нечто, что прежде называлось моей жизнью, и исчезали вновь, есть игра перспективы в романе, перспективы прямой, иль обратной, нечаянно начинал думать я, и кривился: не в силах будучи, не умея раздвинуть завесу темноты, за которой таилась дразняще отчетливая, видимая фигура мысли. Кажется, прежде я думал удачней.
Завернувшись, покрепче, в тяжелые, приятно удивляющие меня роскошью, академические генеральские халаты, я сидел у окна в Греческом зале, и мёрз. Кровь худо грела меня, и в ту зиму я отчаянно, непредставимо мёрз. Сестрички молоденькие, в крахмальных белых халатиках, на каблучках, нарядных, — пробегая Греческим залом, взглядывали на меня с интересом, с жадной искоркой нехорошей заинтересованности. Конечно (я догадывался): я фигурой был романтической, предметом для толков и пересудов; и фигурою неприятной: сама жизнь, заключенная в этих очаровательных девочках, противилась и испытывала нечто отталкивающее, при взгляде их на меня. И я им был интересен. Чушь какая… Замерзая, у ледяного высокого окна, на широком подоконнике, в холодном белом зале, я глядел в снежный парк: и ждал: Ждал появления уставшего пса.
Мне приходилось напрасно ждать неделю, и две, и я начинал уже думать, что больше его не увижу. Всё же пес появлялся, прибредал: жутковатой своей походкой.
Крупное его тело расплылось, свисало тяжелыми складками. В них видны были широкие шрамы. Нетвердые и дрожащие лапы не слушались пса;, казалось, что каждая, подергиваясь и подгибаясь, движется сама по себе. От такой, неуверенной, ходьбы пес уставал и, пройдя метров десять, ложился на снег. Голова пса двигалась неохотно и с трудом, и в тусклых глазах, безразлично смотревших на мир, темнела такая, безжизненная, усталость от болей и мучений: что сердце моё сжималось. Не знаю, почему его не усыпили; должно быть, у пса были выдающиеся заслуги перед академией.
Из дверей кухни выходил солдат в грязной белой куртке и кидал псу кусок мяса. Пес, с трудом, поднимался на неслушающиеся, дрожащие и идущие вразнобой ноги, очень медленно приближался к мясу, нюхал его, ложился возле: и засыпал.
Ветер нес снеговую пыль… Я сидел на холодном подоконнике в Греческом зале и думал, что здание это — бывшая Обуховская, Обухвинская больница, где неведомого сословия всех умирать принимают. Здесь умер тульский Левша. Здесь сидел сошедший с ума Германн, и бормотал свое знаменитое тройка, семерка, дама. Не дай мне бог сойти с ума… Всё это гордо именовалось Градская Обуховская больница. В первом этаже, в поперечном коридоре, находилась дверь с надписью «XIV отделение», и за нею звучали отчаянные крики ужаса и безмерного страдания, звуки мощных ударов, работы дубинок и кулаков надзирателей, вопли безумного человека, засунутого обритой головой под холодные струи воды, имеющей назначением освежать больную голову… и смутной тревогой, тревожным сердцебиением, ужасом и томлением внутри, как в предощущении приступа, я чувствовал, что это уже не мои слова, не мои мысли, а из какой-то чужой, неизвестной мне, страшной книги… и вот уже из книги известной, нет, я больше не имею сил терпеть! Боже! что они делают со мною! они льют мне на голову холодную воду! они не внемлют, не видят, не слушают меня! я не в силах, я не могу вынести всех мук их! голова горит моя, и всё кружится передо мною, и тяжкий приступ укладывал меня, и три, и четыре дня исчезали из моей зимней, белой, холодной жизни, и я вновь, в неподвижности моей, различал за окном деревья в снегу, и убеждался с облегчением, что голова моя уже не обрита, как осенью, что волосы отросли, и почти закрыли шрамы, я не знал, отчего взялись эти следы, вероятно, когда я упал… значит, всё это было здесь. Здесь, в громадном, казенном здании на Фонтанке, в одно время с пушкинским Германном мучили гоголевского Поприщина, мучили по наиновейшему методу тогдашней психотерапии. Завидую будущему, сказал мне мой хирург, нынешняя хирургия это каменный век медицины. Чему вы не верите? я вам говорю истину: скальпель ничем не отличается от кремневого ножа, и анестезия наша ничем не лучше хорошего удара дубиной по голове. Значит, думал медлительно я, Германн и Поприщин находились здесь вместе; и Германн, заодно с другими испанскими грандами, лез на стену, чтобы спасти Луну; а вся-то беда оттого, что три карты: сказка; что история их: анекдот; что выигрыш на зеленом столе: сон, сон, сон!.. что ведь есть такие праздныя счастливцы, ума недальнего, ленивцы, которым жизнь куда легка… так привык теряться в этом, что чуть с ума не своротил, или не сделался поэтом… он же знал, что его три карты суть расчет, умеренность и трудолюбие: и всё же — сделался поэтом… и все ищут покоя и независимости, покоя и независимости; не дай мне Бог сойти с ума; а беда-то вся в том, что всё, что есть на земле лучшего, все достается генералам или камер-юнкерам. И женщина влюблена в чёрта! О, это коварное существо — женщина! я теперь только постигнул, что такое женщина, до сих пор никто еще не узнал, в кого она влюблена: я первый открыл это. Женщина — она влюблена: в чёрта! Здесь было сделано это величайшее в мире, и всё еще, по достоинствам его, не оцененное, открытие. И кажется, весь Гоголь, вся загадка его: в этой фразе. Женщина влюблена в чёрта. И выйдет она только за чёрта (приступы длились), здесь заклинал Поприщин, звал тройку быстрых, как вихорь, коней. Звени, мой колокольчик! Взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее! далее! чтоб не видно было ничего! ничего. Звёздочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют… Тех коней, что унесли загадочного человека, сочинившего губернский город N., тех коней, что унесли булгаковского Мастера прочь от бедной, грустной вечерней земли. Вон, впереди, твои вечный дом, который тебе дали в награду. Венецианское окно и вьющийся виноград. Дом ли то мой сияет вдали? Матушка! спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми к груди своего бедного сиротку, ему нет места на свете! вот уж чего не надо, заметил мне после очередного моего тяжкого приступа врач, это много думать. Угу, отвечал я, мой командир корабля, капитан третьего ранга Андреев, говорил: много думать вредно; полагаю, серьезно ответил мне врач, мы с твоим командиром корабля имеем в виду одно и то же. Не дай мне Бог сойти с ума. Германн, Король Испанский, и Левша: хорошая у меня компания. Не дай мне Бог… вновь ужас перед поэтическим волхвованием обнимал меня, жалкое, убогое моё сознание было бессильным, немощный разум мой: ничего не умел, и я сидел на холодном подоконнике, в Греческом зале, где-то пели смычки о любви, с издевкою над собою думал я, и мёрз, совершенно отчаянно, и курил, и глядел в белый парк, я думал редкими, одиноко расставленными, как деревья в снегу, словами, мучительное состояние безмыслия. Всё, что я мог: как пес, лишь поджимать лапы от мороза; как кошка на ледяном ветру, который задирает ей шерсть: кошка, поджавшись, оглядывается на ветер, и не видит его, и мяучит, беспомощно и жалко; и глядит, издавая свой мяу, в мир: бессмысленными от холода и боли глазами. Ледяной ветер: как исчерпывающее понятие жизни. Куря, втягивая с наслаждением горячий, едучий дым, забираясь поглубже в халаты, я не видел леденившего меня ветра. Глядя в пустой, снежный парк, бездумно я повторял: и я глядел бы, счастья полн, в пустыя небеса; пустые: значит, без Бога? Ветер нес снеговую пыль… У соседнего окна задержались двое, в синих, дорогих, пижамах (воплощением здешнего благополучия: синяя пижама — клиника терапии; там не умирали; там просто лечились), чинно выгуливавшие себя по квадрату Греческого зала: по нарядному кафелю, под высокими резными капителями; и один другому принялся говорить, что лежал здесь осенью, и как красив этот парк в октябре. В октябре, вспомнил медленно я, в этом парке я чуть не умер. Очень глупо; я не имел желания жить; и даже: мне было хорошо умереть и я чувствовал: как хорошо умереть; но таинственная, действующая вопреки моей воле и желанию моему, сила выталкивала, вышвыривала меня из темной глубины наверх: как весло какое-нибудь, не удержавшееся в креплении, когда весь корабль ушел: туда… и тщетно я силился постичь жизнь мою: убогую, ненужную мне; дразнила и вспыхивала огнём в синих сумерках зимних (лай собак…) живая, подвижная, тонкая, изгибающаяся фигура мысли: и мыслить я не умел, и не знал, исчерпывается ли фигурою мысли тема. Тревожно я чуял, что тему нужно творить, и успех здесь: в блеске и остроте таланта и озарения, взгляда, который увидит вещи в их окончательном развитии, в их завершенности, в их возможности, и в их долженствовании… и, господи боже ты мой, ну каким же мог быть мой взгляд! его у меня просто: не было.