ГУЛАГ - Энн Эпплбаум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава 9
Этап, прибытие, сортировка
Я помню тот Ванинский портИ вид парохода угрюмый,Как шли мы по трапу на бортВ холодные мрачные трюмы.
Над морем сгущался туман,Стонала стихия морская.Нам путь предстоял в Магадан –Столицу Колымского края.
От качки страдали зэка,Обнявшись, как родные братья.Нередко у них с языкаСрывались глухие проклятья.
Не песня, а жалобный крикИз каждой груди вырывался.Прощай навсегда, материк!Ревел пароход, задыхался…
Песня советских заключенныхВ 1827 году княгиня Мария Волконская, жена декабриста Сергея Волконского, оставила родных, ребенка, спокойную жизнь в Санкт-Петербурге и отправилась к мужу в Сибирь. Вот как биограф описывает ее путешествие, считавшееся в то время почти невыносимо трудным:
День за днем сани мчались к бескрайнему горизонту. Мария, пребывавшая словно вне времени, испытывала лихорадочный подъем. Путешествие казалось каким-то нереальным – сказывался недостаток сна и еды. Останавливались только на почтовых станциях, где она грелась горячим чаем с лимоном из вездесущего самовара. Сани, запряженные резвой тройкой, неслись с опьяняющей быстротой. “Живей!.. А ну живей!” – покрикивал ямщик, и снег летел из-под конских копыт, и без устали звенели колокольчики…[532]
Столетие с лишним спустя сокамерница Евгении Гинзбург, читая поэмы Некрасова о путешествии жен декабристов за Урал, завистливо вздыхала: “Всю жизнь считала, что декабристки – непревзойденные страдалицы. <…> Попробовали бы они в столыпинском вагоне”[533].
Не “резвые тройки” везли заключенных XX века через сибирские снега, и никто не подавал им горячий чай с лимоном. Княгиня Волконская, вполне возможно, лила в пути слезы, но у арестантов советской эпохи при слове “этап” пересыхало в горле от страха, доходящего до ужаса. Отправка в лагеря была мучительным прыжком в неизвестность, расставанием с соседями по камере и привычной обстановкой, сколь бы убогой она ни была. Хуже того: переезд заключенных из обычной тюрьмы в пересыльную, из пересыльной тюрьмы в лагерь и между лагерями сопровождался физическими страданиями и откровенной жестокостью. В некоторых отношениях это была часть жизни ГУЛАГа, которую наиболее трудно описать.
Для тех, кто испытывал эти муки впервые, событие было насыщено символикой. Арест и следствие были своего рода инициацией, вхождением в систему; железнодорожное путешествие через всю Россию означало географический разрыв с прошлой жизнью и начало новой. В эшелонах, двигавшихся из Москвы и Ленинграда на север и восток, чувства всегда били через край. Американец Томас Сговио, пытавшийся вернуть себе гражданство, вспоминал поездку на Колыму: “Поезд отправился из Москвы вечером 24 июня. Это было началом путешествия на восток, продлившегося целый месяц. Я никогда не забуду эту минуту. Семьдесят мужчин <…> заплакали”[534].
Длительные этапы, как правило, сопровождались пересадками. Зэков, сидевших в больших городских тюрьмах, доставляли к поезду машинами, сам вид которых говорил о владевшей органами НКВД навязчивой идее секретности. Снаружи эти “черные вороны” выглядели обычными грузовиками с крытыми кузовами, на которых в 1930‑е годы часто писали: “Хлеб”. Позднее чекисты проявляли больше фантазии. Людмила Хачатрян, арестованная в 1948 году, вспоминала надписи “Московские котлеты” и “Овощи – фрукты”[535].
“Внутри машина разделена на крошечные, абсолютно темные клетки – кабинки. В каждую заталкивается человек. Дышать нечем”[536]. В одной “модели” 1951 года были не кабинки, а две длинные скамьи, на которых теснились заключенные[537]. Крестьянам и жертвам первых массовых депортаций из Прибалтики и Восточной Польши приходилось тяжелее. Их часто сажали в обычные грузовики, где, как сказал мне один пожилой литовец, люди были “как сельди в бочке”: первый садился, раздвигал ноги, второй садился у него между ног, сам раздвигал ноги, и так далее до заполнения кузова[538]. Это было особенно мучительно, когда людей забирали в разных местах и поездка к железнодорожной станции затягивалась на целый день. Во время депортаций с бывших польских территорий в феврале 1940 года дети замерзали в машинах насмерть, а взрослые получали тяжелые неизлечимые отморожения рук и ног[539]. В провинциальных городах секретность соблюдали не так строго и заключенных иногда вели к станции по улицам пешком. Многим это давало возможность в последний раз взглянуть на обычную жизнь, а “вольные” граждане получали возможность взглянуть на заключенных. Януша Бардаха удивило поведение жителей Петропавловска в Казахстане, мимо которых вели арестантов:
Большинство составляли женщины, закутанные в платки и одетые в длинные тяжелые пальто. К моему изумлению, они начали кричать на конвоиров: “Фашисты!.. Убийцы!.. Почему вы не на фронте?” Они стали кидать в них комьями снега. Конвоиры несколько раз выстрелили в воздух, и женщины немного подались назад, но продолжали ругаться и идти за нами. Они бросали в нашу колонну свертки, хлеб, завернутую в тряпицы картошку, сало. Одна женщина сняла платок и зимнее пальто и отдала легко одетому заключенному. Я поймал пару шерстяных варежек[540].
Сочувствие арестантам – давняя русская традиция. Достоевский писал о приносимом в острог на Рождество обильном подаянии от горожан “в виде калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений”[541]. Но в 40‑е годы XX века подобное случалось редко. Во многих местах, в частности в печально знаменитом Магадане, заключенные на улицах были настолько обычным зрелищем, что на них не обращали внимания.
Пешком или на грузовике этапируемые в конце концов прибывали на железнодорожную станцию. Иногда это был обычный вокзал, иногда особая станция – “участок земли, окруженный колючей проволокой”, по воспоминаниям Леонида Финкельштейна. Он также рассказывал, что погрузке предшествовала особая процедура:
Зэки стоят огромной колонной, их считают и пересчитывают. Поезд уже подан. <…> Перед погрузкой звучит приказ: “На колени!”, потому что это ответственный момент – кто-то может броситься бежать. И вот всех ставят на колени, и без команды лучше не вставать, потому что они только рады будут выстрелить. Пересчитывают, загоняют в вагоны и запирают. Сразу поезд никогда не отправляется – бывает, стоит несколько часов. Потом вдруг: “Тронулись!” – и мы едем[542].