Новый Мир ( № 8 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Про какой миг чистой радости толкует критик? Поспешный, случайный, пьяный и неэстетичный секс двух совершенно незнакомых и чужих людей, Стремухина и Майи, после которого они разбегаются в разные стороны, — это и есть “миг чистой радости”, что ли? Больше похоже на собачью случку: то-то Стремухин наутро стыдится происшедшего и даже в салоне теплохода, возвращающегося в Москву, садится подальше от женщины, с которой “разделил радость”. Писательски Дмитриев, кстати, тут вполне на высоте, сцена отталкивающа и выразительна, и если писатель хотел показать предел человеческой разобщенности — то этого добился. У меня вопросы именно к интерпретации: где тут радость-то дышит, что побуждает “верить в счастье”?..
Дмитриев, конечно, не заслуживает того разноса, что учинил ему Кузьминский: он не худший из современных писателей. Просто он занимает не свое место. Но появление статьи Кузьминского показательно: она — прямая реакция на критическое лоббирование. Извечный закон равенства действия и противодействия, известная обрядовая литературная игра: “А мы просо сеяли, сеяли, / Ходим ладом, сеяли, сеяли”. — “А мы просо вытопчем, вытопчем, / Ходим ладом, вытопчем, вытопчем”.
Недюжинная энергия Андрея Немзера, умноженная согласными действиями близких ему литераторов, может на какое-то время увлечь десяток неопределившихся перьев, и вот уже летучие газетные рецензии бездумно перепевают мнение мэтра, вот уже и литературное сообщество прогнулось, и вполне дюжинная повесть “Дорога обратно” экспертами-критиками признается главным литературным событием года и награждается премией Аполлона Григорьева. Посеяно просо, вот и урожай.
Но проходит время — и обязательно появится злой мальчик, который учинит потраву. Сколько помню, Михаил Эдельштейн первым упрекнул Немзера за то, что он тянет своих любимчиков “хорошистов” в медалисты (ни дать ни взять школьный учитель перед экзаменом) и так вытянул в отличники Дмитриева — “среднего из средних”. (“Русский журнал”, 2003, 13 марта). Потом Дмитрий Быков в одном из своих “Быков-quickly” обрушился на “диктатуру посредственностей”, передовой отряд Андрея Немзера, птенцов его гнезда, неустанно похваливающих друг друга, среди которых главное место отвел Андрею Дмитриеву: “Идеальный писатель, что называется блондин во всем” (“Русский журнал”, 2004, 29 декабря)”. Теперь вот Кузьминский ставит Дмитриева на место1. Право слово, Дмитриева жаль, как жаль короля в известной андерсеновской сказке: это ведь портные навязали бедняге его роль.
Что же касается похода, затеянного Кузьминским, — даже не знаю, желать ли ему удачи. Если Кузьминский действительно поставил своей задачей обратить писателей лицом к реальности, так я обеими руками за. Но чтобы взрастить что-то на литературном поле, вовсе не нужно так рьяно вытаптывать то, что прежде на нем росло. Вытоптать-то легко. Посмотрим еще, что у самих вырастет.
1 И опять не на то. (Реплика А. В.)
"Взрывоопасно..."
Марюс Ивашкявичус. Зеленые. Перевод с литовского Георгия Ефремова. —
“Дружба народов”, 2006, № 9 — 10.
Красные, зеленые,
Золотопогонные…
А голова у всех одна,
Как и у меня.
“ Бумбараш ”.
ри всем частушечном задоре этой залихватской скоморошины, пропетой когда-то забубенным гулякой и, себе на уме, простецом-одиночкой, смысл ее все же не прост — не односложен. Под спудом веселой удали она, как и положено образцовому раёшнику, таит в себе сумму двух разновеликих слагаемых. Ибо в ней, как и в любом, успешно окатанном языком, исконно метком присловье, смысловое ударение, коли чутко ему внять, раздваивается. Если одна, обиходная составляющая — это одинокий восклик человека о неповторимой ценности лишь собственной жизни, то вторая — признание им таковой ценности за жизнями других.
Роман “Зеленые” написан о том особом состоянии человечьего времени и пространства, где другие — все. Другие — не только “дальним” чужакам, но и “ближним” своим. Но прежде всего другие самим себе. Самим себе — не только незапамятно прошлым, но даже — себе, “здесь и теперь” осязаемо проживающим каждое мгновение и с холодком животной опаски чующим его тревогу, взвинченность, а главное — нежданную инакость предыдущему. Неузнаваемо иные себе они и во всяком следующем — до отказа сжатом страстью бегства и поиска — сокровенном миге жизни. Миге тоже безнадежно другом и с новизной картины облегчения не приносящем.
Оттого и кажется не особенно психологически важным (подчеркиваю, именно психологически, а не социально-исторически или идейно), что пространство это — литовские леса, время — один августовский день 1950 года. А персонажи — солдаты и добровольцы “странной” послевоенной войны “зеленых” против “красных”. Ибо сбивчивое дело советской истории происходит — по слову Георгия Федотова, сказанному о других, 20-х годах, — “в стране, живущей в течение поколений испарениями гражданской войны”. А это значит, что и состояние воздуха, полного таких “испарений”, и состояние душ и умов, в таком воздухе живущих, — есть состояние вневременное, повсюду в стране преобладающее и, который уж век, упрямо и зло не преходящее. Иначе говоря, состояние экзистенциальное — логике исторического смысла отдельной жизни не подвластное. Именно это трагически абсурдное состояние и осмысляется в повествовании о “зеленых”, служа одновременно одной из его несущих философских опор.
А еще для успеха сугубо художественного усвоения романа не кажется столь уж непреложным и подробное знание всей хронологической канвы тех событий. Той конкретно-исторической, путаной канвы, сквозь которую продернут его почти бытийный, словно выпытываемый у Бога сюжет. Горючий — темной “шекспировской” тяжести — вековечный сюжет, в котором на целые годы войны заживо сплетаются благородство и подлость, ненависть и отчаяние, воля и покорность. Сплетаются лишь для того, чтобы после бесследно сгибнуть в “партизанских” лесах, полных духом судорожной борьбы и опасной ловитвы.
Именно о такой судорожности борьбы литовцев за национальную независимость прямо пишет Чеслав Милош в письме к Томасу Венцлове: “Вряд ли на литовской стороне был какой-то эквивалент <..> преемникам широко мыслящих просветителей былой Речи Посполитой; там, пожалуй, все сводилось к новому национализму, спазматичному по своей природе” (“Старое литературное обозрение”, 2001, № 1). Однако, прочитав роман о Йонасе Жямайтисе — не только “партизанском генерале” послевоенного литовского Сопротивления, но и тонком мыслителе, речь которого замешена на умной и жесткой романтической иронии, без труда уверяешься, что “эквивалент” все же был. Пусть и не широко просветительский, а, большей долей, тесно романтический, но был. И даже ко времени действия романа — то есть к осени 50-го, — изрядно, правда, уже устало-меланхолический, он все еще сохранялся.
Был и человек, этот “эквивалент” по-своему без ущерба воплощавший. Хотя в романе человек Йонас Жямайтис занят и жив не столько прямым осуществлением этого “эквивалента”, сколько укреплением его оснований в себе. Скрепами же, кроме убеждений, служит в этой работе еще и память былого, которое — уходящее корнями вглубь детства — только ему из всех персонажей полновесно и мнится в символистски сложных, порой сновидческих воспоминаниях. О предсказанной судьбе, о живой покуда любви и о не обремененной борьбой за себя самоё свободе. Ибо Жямайтис — единственный из персонажей, в воспоминаниях подлинно нуждающийся, а потому и даром глубинной памяти наделен автором он один.
Продернут же сюжет на редкость крепкими нитями, чья суровость и плотная скрутка возмещены животворной образностью его многоголосья, плодородием психологических слоев и “монтажным” составом композиции. Слои же эти, в свою очередь, не могли бы так мастерски быть сработаны — словно это не рукописание вовсе, а живой говор души — без правды исконного чувства и во всем сообразного ему, веского, заглубленного в толщу родного языка, слбова. Слбова — нагой, чувствительной плоти, трагической иронии и тяжкой, непереносимой боли за человека. Слбова — не только литовского, но и русского, каковым одарил читателя отточенный, зоркий и нервно трепещущий перевод Георгия Ефремова. Перевод на русский язык, на тонкости щедрый и по-прежнему отзывчивый, здоровый и невредимый.
Сюжет же, выдвигаясь за пределы романа нешуточной своей философской стороной и, на свой иронически саднящий лад, вновь вопрошая историю: “Человек-масса, что это? Все-таки человек или все-таки масса?” — так и остается без решительного ответа. Ибо внятного культурно-исторического ответа вопрос этот, увы, по-прежнему не имеет.