Новый Мир ( № 8 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отраженная жизнь, мемуарное время.
Арсений Несмелов, Из сборника “Без России”.
Когда в ноябре прошлого года на московском представлении несмеловскогодвухтомника Евгений Витковский сообщил, что уже после сдачи этих книг в производство неожиданно и закономерно начал складываться третий том собрания, зал ответил аплодисментами. Потом один из составителей, Владислав Резвый, начал читать неизвестные стихи Арсения Несмелова, найденные недавно в малодоступных харбинских газетах 20-х годов. Тут и прозвучало безыскусное: “В бегущих ветвях на юру / Бумажно белеет березка, / И я никогда не умру, / И это, как молодость, просто”.
Этот эмоциональный порыв, этот вырвавшийся всплеск жизни, запечатленный относительно ранним стихом, — для меня теперь своеобразное предвестие страстного предсказания и проговора, вложенного Несмеловым в уста своему герою в, кажется, самом последнем сочинении, написанном прямо перед оккупацией столицы “русского Китая” советскими войсками. В той новелле рассказывается, как некий литератор с весьма расшатанными нервами провел странную, тревожную ночь в доме знакомого беллетриста, где ему одновременно пришлось стать неожиданным свидетелем умопомешательства и нежной любви, где он увидел рядом с собой тайное и очевидное и как, несмотря на все внезапные волнения, утром душа его умиротворилась. Отправившись домой, по дороге несердито выговаривая своей собаке, которая не смогла оставить без укуса бегущего мимо чужого пса, он предался размышлениям.
Я хорошо понимаю Евгения Витковского, для которого путь к представляемому двухтомнику растянулся на долгие тридцать восемь лет исследовательской работы, — почему он приберег для финала своего подробного предисловия именно эти размышления несмеловского героя. Приведем их и мы.
“„Всякий ищет свое, — думал я. — Собака кость с остатками мяса, мать — удачи для сына, сын — славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: ‘А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы — одно!’ И подумал бы обо мне как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше и не меньше как бессмертия!”
И я ласково засмеялся над самим собою”.
Можно заметить, что в фундамент чаемого бессмертия двойник Несмелова бережно укладывает свою любовь к точности изображения жизни. Причем эта жизнь может простираться и за границы дневного сознания, она продолжается и во сне, и в самых прекраснодушных мечтах. Она — везде. Поэтому, скажу я, забегая вперед, Арсений Несмелов — пронзительный лирик, а не только и не столько поэт прямого высказывания, балладный стихотворец-“сюжетник”, как его часто аттестуют.
Вряд ли, заканчивая тот харбинский рассказ “Ночь в чужом доме”, Арсений Иванович припомнил, каким стихотворением открывалась его самая первая владивостокская книжка, непритязательно названная “Стихи” (1921). Это было пятичастное стихотворение “Голубой разряд”, посвященное поэту Николаю Асееву (с него начинаются и стихи в двухтомнике).
Оно, в свою очередь, кончалось так: “Причаль в лесу, за шхерами видений, / Моя ладья, мой радостный корвет. / Я запишу улыбки сновидений, / Я встал, дрожу и зажигаю свет. // Гляжу жену и крошечную дочку, / И многих раб и многого — вассал. / Я удивлен, я робко ставлю точку / В конце того, что точно записал”.
Как-то неожиданно оказалось, что первое и последнее стихотворения Несмелова в этом собрании — из числа текстов, вошедших в прижизненные сборники, — связаны с пространством сна. “Русская сказка”, закрывающая последнюю харбинскую книжку поэта “Белая флотилия” (1942), очень далека от “Голубого разряда”. Злая, беспощадная мачеха, отославшая девочку в лес на смерть в снегу, могучая фигура хозяина леса — властного и ласкового Деда Мороза, — и умирание-засыпание, явь, набухающая обманчивым сном:
Только клонит дрема,
И приказов нету,
Будто снова дома,
На печи согретой.
Будто мать, лучина,
Запах вкусный, сдобный…
Белая овчина —
Пуховик сугробный.
И какой же страшный конец — не для нее, не для бессознательно уходящей в другую жизнь девочки, — но для рассказчика, знающего, чем на самом деле кончаются такие лесные походы:
Воет ветер где-то,
Нежат чьи-то ласки…
Нет страшнее этой
Стародавней сказки!
Не надо особенно фантазировать, чтобы углядеть за образами мачехи и матери — две России, одна из которых родила и сложила эту человеческую и поэтическую судьбу, а другая — беспощадно и равнодушно вышвырнула ее в небытие, которое на наших глазах оборачивается тем самым бессмертием.
Кто же и что умирает, что же и кто остается?
Во вторую харбинскую книжку поэта, известную более других и эмблематично названную “Без России” (1931), вошло мрачное на первый взгляд стихотворение — “Женщины живут, как прежде, телом…”. После первых печально-мизантропических строф этот бывший царский и колчаковский офицер, отважный беженец из Приморья, а по воспоминаниям многих знавших его — весьма закрытый и временами довольно цинический человек неожиданно переменил тему и доверительно заговорил от первого лица:
Но, как прежде, радуются дети…
И давно мечтаю о себе —
О веселом маленьком кадете,
Ездившем в Лефортово на “Б”.
Темная Немецкая. Унылый
Холм дворца и загудевший сад…
Полно, память, этот мальчик милый
Умер двадцать лет тому назад!
В автобиографическом очерке “О себе и о Владивостоке”, который был написан Несмеловым как большое письмо редактору русского общественно-экономического сборника, выходившего до начала 30-х годов в Праге, есть иронический эпизод, посвященный упомянутому Николаю Асееву. Оговоримся, что в приморские годы Несмелов посвятил Асееву несколько стихотворений, а тот первым отметил его талант в “Дальневосточном обозрении” (1920). Асеев прожил во Владивостоке около пяти лет, почти до самой ликвидации Красной армией буферной Дальневосточной республики, и после чумы 1921 года уехал в Читу. В то время они с Несмеловым много общались.
Итак, поиронизировав над Николаем Николаевичем, который в чумные дни не выходил из дома без дрянного, ненадежного респиратора, Несмелов, также немного подтрунивая, рассказал, что Асеев очень боялся проезжать через железнодорожную станцию Гродеково, занятую тогда остатками войск атамана Семенова. Как журналиста, работавшего в левой газете, его могли, “как он думал, „снять”, убить, избить, выпороть шомполами”. Арсений Иванович дал тогда коллеге свое устаревшее удостоверение редактора русского листка при японской оккупационной газетке, и Асеев благополучно уехал.
Но до чего же, вспомним Булгакова, “причудливо тасуется колода”! Именно туда, в Гродеково, в фильтровочно-пересыльный советский лагерь, и привезут осенью 1945 года арестованного Смершем в Харбине Арсения Несмелова… Там, на полу тюремной камеры, пораженный кровоизлиянием в мозг, он умрет, как во сне, не зная, не догадываясь, что спустя полвека его справедливо назовут первым поэтом Белой гвардии, а теперь, после объемного выхода его рассказов и повестей, — одним из первоклассных военных бытописателей, органично присоединившим свое имя к небольшому отряду лучших “окопных летописцев” ушедшего столетия, да и просто — отличным прозаиком. Кстати, даже главный составитель этого избранного признался в том, что окончательная оценка прозаического наследия Несмелова пришла к нему именно после того, как он прочитал эти пятьдесят с небольшим рассказов как роман . Прочитал последовательно, один за другим, причем уже после выхода второго тома из типографии1.
Поэт не заслонил в Несмелове прозаика, просто они пришли “один за другим”. Хотя самый факт того, что, не считая книжечки военных очерков, изданных в 1915 году под именем Арсения Митропольского2, да шанхайского сборника из шести новелл (1936), Несмелов не составил более ни одного сборника рассказов, позволяет нам заводить разговор о нем именно как о поэте.
…К 1945 году — после названной уже “Белой флотилии” (1942) — у Несмелова сложился новый сборник стихов, которого он издать не успел. Ему хотелось наименовать его по названию одного из стихотворений — “За разрубленные узлы”3. В этой лирической балладе, ностальгически вспомнив вихри и войн, и революций — “Ставил я (как стихотворец дату / под стихом) винтовку у костра”, он возвращается к себе, стихотворцу Арсению Несмелову. К поэту, который, прожив еще один мучительный день, садится в сумерках записывать свои стихи, на пере у которого уже назревает “капля рифмы”: