Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не нагрянет, — успокоил страж. — Он в Ялту уехал, лодку взял… Хочет там растрясти кой-кого. Вставай давай, ждут тебя. На, хлебни для бодрости.
Пошатываясь, Ять вышел из подвала в синюю, влажную, тяжелую гурзуфскую ночь. Над горбатой улочкой стояла огромная желтая луна, вдалеке золотилось море. Ять плотней закутался в зуевское пальто и несколько раз глубоко, с наслаждением вдохнул. По всей чаше Гурзуфа, по темным лесистым склонам, по рыбацкому поселку и татарским дворам перелаивались собаки: начинала всегда одна, самая маленькая и злая, высоким, пронзительным тявканьем словно устыжая остальных: проснитесь, проснитесь, какой сон в такую тревожную ночь! «Что?! Что?!» — тут же хрипло, отрывисто подхватывала вторая откуда-то снизу, ничего еще не понимая, но уже угрожая невидимому противнику; в ответ вступал целый хор сверху — не дадим! не пустим! — после чего слева лениво, снисходительно гавкал басовитый пес — сторож Голицынских винных складов: да ладно! да кто посмеет! Наступала короткая тишина, в которой отчетливо было слышно змеиное шуршание гальки внизу; оно-то и бесило ту самую маленькую собаку, с которой все начиналось, — потому что этот звук нельзя было отпугнуть и избыть: оставалось только заглушить его. И бессонная маленькая собака снова и снова поднимала переполох: не спите! не спите! крадется! — и снова вступала свора, и снова снисходительный бас с винных складов водворял короткую тишину. Вся эта история, как всякая история, двигалась слева направо и не имела ни конца, ни смысла.
Ять выслушал две серии этих шакальих воплей (интересно, как лает настоящий шакал?) и вошел в незапертую дверь зуевского дома. Он старался оттянуть миг встречи — не только потому, что вообще имел привычку отдалять блаженство, но и потому, что до сих пор не пришел в себя. А перед Таней, как бы он ее ни любил, надо было появиться во всеоружии — смятения она не прощала.
И точно: на ощупь поднявшись по темной лестнице, он застал картину почти идиллическую. Таня, спокойная и умиротворенная, штопала одну из его рубашек, сидя за столом, на котором вокруг керосиновой лампы были расставлены фантастические яства. Была тут и еще одна оплетенная бутылка, и сыр, и маслины домашней засолки, и холодное жареное мясо, и несколько пресных лепешек, и даже тарелка жидкого желтого меду, который, Ять знал, на гурзуфском базаре можно было только выменять — никаких денег за него не брали, ибо мед в восемнадцатом году был валютой более надежной. Ять стоял в дверях их комнатки и не сводил глаз с убогого пиршественного стола, с Таниного полуосвещенного, сосредоточенного лица со сдвинутыми густыми бровями, с лампы, вокруг которой плясал, стукаясь иногда о стекло, одинокий длинноногий комар карамора. Таня молчала, давая Ятю проникнуться всем очарованием этого хрупкого уюта и ее собственного облика — на этот раз домашнего и необычайно естественного; он редко видел ее такой и никогда не мог представить женой — в ней было слишком много огня, и движения, и неумения долго оставаться на одном месте, — а она могла быть и решительной, спокойной хозяйкой, в отсутствие мужа починяющей его пожитки и раздобывающей жалкие деликатесы к его возвращению. Он не знал, сколько обличий осталось у нее в запасе и какие чудеса ему еще покажет эта девочка, естественная во всякой среде, своя на любом базаре, мечта каждого мужчины, доставшаяся отчего-то Ятю.
— Спасибо, Таня, — тихо сказал Ять.
— Ах, этот охранник такой славный, — ответила она, не отрываясь от шитья. — Бродяжничал по всему югу, рассказывал удивительные вещи об Астрахани. Скажи, там очень холодно — в подвале?
— Не особенно. Я даже выспался.
— Бедный, я не даю тебе спать. Садись же скорей, ешь и рассказывай. Я думаю, они тебя и не кормили там?
— Почему, Свинецкий распорядился. С утра принесли печеной картошки и даже сыру кусок.
— Говорят, он тебя навестил? О чем говорили?
— Ерунду какую-то нес, я заснул. Мне гораздо важней знать, о чем вы с ним говорили. Он тебя хвалил, говорил — образцовая невеста.
— Да, знаешь, я сыграла ему такую монашку! Я уверена, что он назавтра выпустит тебя. Сколько я успела понять, у него принцип — ни один закон не должен действовать дольше суток, иначе население привыкает. Очень возможно, что завтра ты уже будешь премьером.
— Или он повесит меня на базарной площади, чтобы народ не успел закоснеть.
— Ты отлично знаешь, что он этого не сделает. А если и попробует — я ему не позволю: у Зуева есть ружье, только никому ни слова.
— Ты стрелять-то умеешь? Она перекусила нитку.
— Дай Бог тебе так стрелять.
— Где выучилась?
— Этому, Ять, не учат, это, Ять, врожденный талант. Ешь, пожалуйста. Зря, что ли, я обольщала татар?
Ять отломил кусок лепешки, обмакнул в мед и жадно проглотил. Голод проснулся мгновенно. За лепешкой с медом последовал кусок мяса, горсть маслин, два куска сухого соленого сыра («Ты слышала, что греки делали паштет из такого сыра, меда и чеснока?» — «Ах, радость моя, чеснока-то я и не купила!»), все это он запил стаканом ледяной воды, налил полстакана самогона («Тоже татары?» — «Нет, это уж из запасов Пастилаки, но не думай, пожалуйста, он совершенно бескорыстен, взял только гитару»), залпом выпил и мгновенно осоловел.
— Танька, Господи… как же ты теперь без гитары?
— Уверяю тебя, гитара вернется.
— Но почему ты ничего не ешь?
— Только самоубийцы да узники едят по ночам. Ты же не хочешь, чтобы к тридцати я стала похожа на матрешку? Не волнуйся, мы утром чудесно позавтракаем вместе.
— Странно, — сказал Ять. — Странно все. Он встал и подошел к окну.
— Странно, но ведь хорошо? — спросила она с новой, тревожно-заботливой интонацией.
— Конечно, хорошо, — уверенно ответил он. — Лучше, чем может быть. Это и странно. Понимаешь, совсем вне времени…
— Да, да. Серьезно. Как на маяке. Серое море, и маяк… и на нем мы.
— У Тютчева я больше всего люблю одну строку: «Как океан объемлет шар земной…» Мне, собственно, дальше и не надо ничего знать, наверняка какое-то умозрение, — совсем не помню. Но вот одна строчка — причем, заметь, обязательно неправильная — у него всегда волшебна. Ведь так нельзя сказать, что океан объемлет шар земной. Он объемлет куски суши, но благодаря неправильности получается прямо картина звездного океана, который окружает землю со всех сторон. И океан делается какой-то предвечный, — знаешь, я о таком и мечтал всегда: в нем нет людей, земля еще необитаема, — так, водоросли и какие-то страшные первообразы, морские гады…
— Но люди должны быть. Так что это уже не предвечный океан, а то, что будет после всего. Нас двое осталось, и мы на маяке: иногда я выхожу приманивать этих гадов морских, и ты с ужасом смотришь, как они повинуются мне…
— Выносят тебе жемчуг.
— Да, да, конечно! И ты дико меня к ним ревнуешь.
— Нет, после всего — это слишком грустно. Мне именно нравится, что этот океан — водный, звездный — еще и обещание всего. В нем и так есть уже все…
— В феврале я чувствовала себя тут, как в конце времен, — сказала она, откладывая шитье. — Посмотри, почти незаметно: художественная работа! Просто удивительно, до чего я все умею. С вас, барин, полтинник. В феврале тут хуже всего: кажется, любой питерский холод не так тяжело перенести, как здешний ветер. Чувство, будто никогда уже не остановится — так и будет дуть, дуть, выть, выть…
— Почему ты не уехала в Питер, Таня? — Он впервые спрашивал ее об этом и боялся услышать невыносимое, мучительное, с чем нельзя будет жить. Таня вздохнула.
— Сначала думала пересидеть до ноября, — скучным голосом сказала она. — Тепло и почти сытно. Потом пришли новости про эти дела, которые все вдобавок называли по-разному: я и теперь не очень понимаю, что там произошло.
— Утешься, никто не понимает.
— Вот, а там декабрь — пошли перебои с поездами, ужасные слухи о голоде, о том, что царь убит… И потом, я знала, что будет какой-то толчок и вытолкнет меня отсюда. Может быть, ты приедешь.
— Не говори только, что ты этого ждала.
— Конечно, ждала. Чего же еще мне было ждать.
— Таня, я ведь все равно спрошу, с кем ты была тут.
— Конечно, спросишь. Ты ужасно одинаковый. Тебе всегда будет недостаточно того, что сейчас я с тобой. И всего этого тебе будет мало, — она обвела взглядом комнату, — и этой ночи мало…
— Ах, да Бог с ним со всем, — сказал он, чтобы успокоить ее. — Но ты поедешь со мной обратно?.
— Конечно, поеду. — Она словно удивлялась, как об этом можно было спрашивать вообще, но эта-то пылкость и показалась ему наигранной.
— Не поедешь, я знаю, — подначил он.
— Ну не здесь же оставаться. — Таня пожала плечами. — Конечно, уедем. Я уехала бы к тебе и раньше, если бы только была уверена, что ты не оттолкнешь меня.
— Честно тебе сказать, я и сам бы не уехал, — произнес Ять, закуривая и всматриваясь в темноту за окном. Собаки снова подняли перебрех по всему Гурзуфу. — Что там делать? Здесь действительно дырка в другой мир, ни пространства, ни времени, и все нищи, и у всех все есть — еда берется ниоткуда, уж подлинно Господь посылает… Бегают какие-то милые чудаки вроде Зуева или Свинецкого… Возвращаться не хочется, право. Там такая скука теперь и настолько невозможно разговаривать с людьми — все упирается в керосин, в карточки и в несчастный вопрос, за кого я. А за кого быть, когда там петля, тут удавка… Остались, пожалуй, два человека, ради которых стоило бы вернуться, — старый да малый, и обоих ты, кажется, не знаешь.