Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебя кто заслал?! — угрожающе загудел какой-то матрос, и двое с разных концов зала уже спешили к первому ряду, чтобы Борисоглебского взять; зашевелился и патруль, до того только переглядывавшийся и пересмеивавшийся.
Льговский понял, что, если сию секунду не спасти положения, им обоим никогда уже не выйти отсюда. Кугельман злорадно усмехался и, конечно, не пошевелил бы и пальцем, чтобы прекратить расправу. И футурист выпрыгнул из угла, в котором стоял, скрестив руки и слушая Борисоглебского, — выпрыгнул так, что оказался прямо перед гигантской бабой с семечками, и пошел вприсядку, визгливо распевая:
Ой, ктой-то такой на тебе, Матрена!Ой, ты ж, моя мать, сроду не…
и далее весь текст народной баллады, записанной им на первом курсе филологического факультета, в краткой фольклорной экспедиции под руководством совсем еще молодого Борисова; исполнив половину баллады, то есть наименее цензурную ее часть, он перешел на «Здравствуйте, женившись, дурак и дурка», сочинение Тредиаковского, выученное наизусть все на том же первом курсе и исполнявшееся хором на всех студенческих свадьбах, после чего без всякого перехода рассказал известную скоморошину про попа и вдову; ему уже хлопали и подсвистывали. Не переставая притопывать, кружиться и исполнять уже что-то вроде лезгинки, он с сильным горским акцентом рассказал гимназическую переделку лермонтовской колыбельной, в финале которой русский овладевал горцем, но этим его познания в области народной неподцензурной поэзии исчерпывались. Тогда он выдал танец — вовремя включился сообразительный тапер (спасибо, мальчик, может, ты жизнь нам спас), и Льговский изобразил потрясающее попурри из танго, матчиша, шимми (в пару подхватил толстую бабу — зал лег), он танцевал все, что знал, прошелся на руках и отбил чечетку. Несмотря на слабость и отвычку от физических упражнений (в университетские времена каждый день начинал с пробежки и гирь), плясалось легко — страх придавал ему сил. Остановиться до известного момента нельзя было: они должны были изнемочь прежде, чем он. И они изнемогли: смех перешел в стон, в хоровой вой неизъяснимого томления. Льговский же, танцуя уже чуть ли не перделемешке, припоминал Паралипоменон, Давида, пляшущего перед Богом, и Мелхолу, уничижающую его в сердце своем. Не совсем понятно, правда, в честь какой радости пляска: может быть, в честь отмены правописания и возвращения к простейшим, жестоким и главным вещам, о которых так сильно у Мельникова — «каменари, плоскогари, животари, братари»… все, я сейчас рухну.
Но рухнуть он не успел — его подхватил под руку тапер. Под неистовые рукоплескания Кугельман раскланялся, даром что не имел к их успеху никакого отношения, и кнопкой выключил освещение. Механик закрутил аппарат, в пыльном луче заклубились объемные тени, затрещала кинодрама — пока без музыки. «Я сейчас!» — крикнул тапер, подталкивая Льговского и Борисоглебского к выходу. На улице морозный ветер ударил Льговского в разгоряченное лицо, голова сразу закружилась.
— Я вас узнал, — восторженно, подростковым дискантом повторял тапер, — вы Льговский, я был на вашей лекции год назад… Это правильно, что вы ушли в эксцентрику. За эксцентрикой будущее. За словами — первичные формы, синкретическое искусство, мистерия, танец… удивительно! Я и сам над этим давно думаю, позвольте мне к вам зайти. У вас есть инструмент? Я покажу вам свой балет для голоса с хором…
— Непременно, непременно, — задыхаясь, кивал Льговский. — Спасибо, очень славно играли, и на сеансе тоже…
— Я живу на Прядильной, восемнадцать, зайдите, — быстро прощался тапер. — Простите, мне играть… Вас я найду, я знаю про Крестовский. Превосходный номер, благодарю!
— Да, да, — невпопад кивал футурист. — Спасибо и вам…
Тапер скрылся за дверью, и почти сразу из-за нее донеслись звуки романса «Дай мне руку». Лекторы в оцепенении стояли на Пятой линии.
— Простите меня, Григорий Константинович, — после долгого молчания произнес Льговский. — Я не рассчитал… но со временем, конечно, они начнут понимать. Не нужно их сразу, насильно накачивать высшими достижениями культуры, они только начинают путь… и вообще революция для художника, а не художник для революции…
— Да, да, — тускло ответил Борисоглебский. — Ничего, я сказал, что хотел.
— Ты сдался, — рычал Корабельников на Льговского. — Ты пошел на поводу. Тебе бы еще спеть им солдатские частушки.
— Я не знаю солдатских частушек, Саша.
— Надо было начать читать им стихи.
— Твои, что ли?
— Хотя бы и мои! Я читал перед матросами, они всё понимают…
— У меня нет такого голоса, Саша.
— Не в голосе дело! Есть энергия слова, есть звук, ты сам писал!
— Они не слышат звука.
— Звук все слышат! Мельникова можно корове читать, и она поймет.
— Вот и читай корове. Я не буду больше устраивать лекции в синематографах. Нельзя тащить человека силком через шестьсот лет развития искусства. Пока футуристы пришли к новой простоте, они прошли через всю сложность и через кризис ее. Революция не для того делалась, чтобы тыкать рабочего носом в наши книги.
— Значит, пусть он смотрит «Поруганные грезы»?
— Значит, пусть смотрит, — сказал Льговский и пошел проведать Борисоглебского.
Тот лежал в своей комнате на втором этаже, поверх одеяла, не раздеваясь. Железная печка погасла, а растопить ее у него не было сил. Но он не чувствовал холода. Льговский побоялся ее топить — старик заснет, угорит…
— Вам не нужна помощь, Григорий Константинович? — спросил он.
— Что? Нет, ничего. Идите, идите.
Льговский пошел с горя в студию пластического танца, долго сидел там, глядя на упражнения Акоповой и ее учениц, и горько жалел о том, что не выпил кугельмановского спирта.
— Раз-и, два-и! — командовала Акопова. — Свободнее, свободнее! Ну! — и «свободнее» звучало у нее резко, как хлыст. Какая может быть свобода в танце?
Борисоглебский проснулся ночью от невыносимой тоски, какой не знал еще никогда в жизни. В окне горела одинокая звезда и чернела за Малой Невкой далекая полоса парка на Елагином острове. Некоторое время он лежал неподвижно, припоминая, откуда в Ростове эта река и далекий парк. Обычно, просыпаясь по ночам, он видел напротив магазин Арзумяна «Портьеры и ткани», два фонаря, крутой спуск… Понадобилось несколько секунд, чтобы вспомнить, где он, и не меньше получаса, чтобы ответить на главный вопрос зачем он тут? Ответа он не знал и беспомощно затряс головой, чтобы сдвинуться с проклятого места, обойти логическую ошибку. Но ошибка не исчезала: он попал не туда.
Разумеется, он был не настолько глуп, чтобы невнимание пьяной матросни принять за знак ложности своей теории. Он просто спросил себя, зачем теория, если сам он сейчас стар, беспомощен и бесконечно несчастен, а жена его мертва и дочери мучаются неизвестно где? Борисоглебский и представить не мог, что они благополучны: весь мир, все вокруг были несчастливы, и сиротливая звезда над далекой, черной, чужой полосой была несчастней всех. Тоска его шла из ниоткуда, из темной, непостижимой глубины, куда он всю жизнь боялся заглядывать. Быть может, он и теорию стал придумывать для того только, чтобы замазать роковую щель, скрепить собственное расползающееся «я». Говорили потом, что он сжег «Универсологию». Это неправда: он никогда, даже и в предсмертной слабости, не совершил бы столь мелодраматического поступка. Памятник тщетному усилию иногда важней памятника высокому, удавшемуся свершению: жизнь, потраченная на оправдание и обоснование смерти как наиболее последовательного и героического акта, многих может отвратить от ложного пути. «Универсология» дошла до наших дней при обстоятельствах, о которых будет сказано в свое время.
Боль и холод разливались по всему его телу, как тяжелая, густая ледяная вода, сама плоть становилась холодом и болью; сиротство всего сущего на Земле было невыносимо, и не было в ту ночь на Петроградской стороне более горького сироты, чем шестидесятилетний Борисоглебский. Сиротствующий мир вокруг Борисоглебского полнился звездным холодом и болью. Льговский, придя навестить старика поутру, нашел его уже окоченевшим.
12— А-а, — хрипло протянул Хмелев. — Приспешнички.
Борисоглебского разрешили похоронить на Смоленском кладбище, ближайшем к островам. Обращаться к наркому Льговский отказался — он лично договорился с могильщиками, добыв для них по каким-то своим каналам бутыль спирта; молодежь поговаривала, что он силой отнял ее у какого-то владельца синематографа. Нашлось и место, и удалось даже организовать оркестр — юноша-тапер из «Паризианы» имел широкие знакомства в кругу петроградских молодых музыкантов.
Казарин узнал маленького человечка, шедшего перед гробом и почти скрытого гигантской супрематической композицией, сколоченной из фанерных кругов и квадратов. Во главе процессии шел Мельников — живая легенда нового искусства, странник, редко случавшийся в Петрограде, не вылезавший из таинственных азиатских степей и пустынь. Гроб несли Льговский, Борисов, Корабельников и Соломин. Последний за время жизни на Крестовском приобрел особый начальственный лоск, странную сановитость — словно он-то и выиграл от раскола больше всех. Последним, тяжело опираясь на палку, ковылял Фельдман, закутанный не по погоде в слишком длинную для него шубу. Он постоянно теперь мерз.