Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скомпрометировать перед кем? — спокойно спросил Воронов.
— Перед всей петроградской культурой, — уверенно сказал Чарнолуский. Воронов помолчал, глядя на него без всякого выражения.
— Мы вернемся к этому разговору, — сказал он так же тускло.
Чарнолуский вышел из его кабинета, прошел к себе (жаль будет оставлять бильярдный стол, подумал он мельком), достал чистый лист серой бумаги и, окуная вставочку в лиловые чернила, написал прошение об отставке — второе за пять месяцев своей работы. После этого он поднялся в приемную Ильича и с важностью вручил бумагу Лидии Александровне.
— Александр Владимирович! — ахнула та. Чарнолуский кивнул.
— Если не можешь чего-то остановить — надо по крайней мере не участвовать, — сказал он негромко. — Если отдельные стражи революции хотят удушить ее в объятиях, я в этом не участник.
— Я передам, — кивнула Лидия Александровна.
Чарнолуский пошел к себе и в дверях столкнулся с Хламидой, несшим в руках мелко исписанные листки.
— Профессора Гольцева взяли, — сказал он хмуро. — Физика, европейскую величину. Выдумали бред, будто он динамит готовит. По доносу соседа — каковы?! Вот, несу прошение, я лично старика знаю…
Чарнолуский долгим понимающим взглядом посмотрел ему в глаза и вышел. Хламида молча протянул бумагу секретарше, и так же молча она положила ее в папку, где уже лежало прошение Чарнолуского об отставке и еще штук тридцать писем о заступничестве, в том числе и его собственных, никем не прочитанных. Хламида это знал, и секретарша знала, что он знает.
— Благодарю вас, — сказал он сурово и пошел к дверям.
— Ильич спрашивал, как ваше здоровье, — робко сказала ему вслед Лидия Александровна. Непонятно было, чего больше в ее голосе, — сочувствия к Хламиде или уважения к заботливости Ильича.
— Благодарю вас, — повторил Хламида, не оборачиваясь.
13— Что же, — говорил Свинецкий, сжимая и разжимая кулаки, отступая в глубь кабинета начальника гурзуфской управы и кивая с выражением крайней неловкости. — Что же, прошу вас, прошу. Очень рад.
Со стены еще не был снят портрет Ленина, на другой красовался приколоченный гвоздями красный флаг. На столе царил фарфоровый письменный прибор, уцелевший от прежних времен. У двери, с античной небрежностью опираясь на самодельные пики, стояли двое — стража нового градоначальника.
— Садитесь, без церемоний. Что же, вы давно оттуда? — спрашивал эсер, не вполне еще выбрав интонацию: величественная снисходительность, горячая радость при встрече с давним, хоть и заблуждающимся приятелем, жадный интерес политика к последним известиям? — Что делается, какие настроения в городе?
— Чужих настроений я не знаю, а мое неважное, — ответил Ять, улыбаясь. — Они, по-моему, не очень себе представляют, что делать с властью, а потому занимаются всякой ерундой. Орфографию вот отменили.
Свинецкий кивнул, словно подтверждались давние его догадки.
— Каково положение столицы? Немцы близко?
— Этого не знает никто. Но судя по тому, что они могли уже несколько раз взять Питер и ни разу не захотели, — им он тоже не нужен.
Все это время неуместная улыбка так и не сходила с лица Ятя: он очень рад был видеть Свинецкого. Во-первых, это была встреча с собственной юностью, с наивными временами, когда он всерьез полагал, что эпидемия террора охватит всю Россию; во-вторых, приятно было видеть, что эсер жив и невредим. Все-таки Ять чувствовал перед ним подобие вины. Да и Свинецкий, кажется, обрадовался знакомцу: не так уж много осталось людей — и не в Ялте, а на свете, — помнящих начало его славных дел.
— Что вы думаете о большевиках?
— Сказать по правде, я мало о них знаю, — ответил Ять. — Ясно, что это не революция, а контрреволюция, но мне так не понравился февраль…
— Чем же именно?
— Да всем… — Ять пожал плечами. — Повылезла всякая мразь и объявила себя победительницей. Свобода, свобода. Неразбериха, истерика… толпа. Правительство не может ни черта. Ликуют одни либералы, а их я не любил никогда Это им кажется, будто была какая-то свобода, а народ ее не уберег. Никакой не было свободы. С самого начала ждали, когда у кого-нибудь достанет сил ударить кулаком по столу. Ну и дождались.
— А мне казалось, вы и сами были либерал. — Свинецкий побарабанил по столу пальцами и поглядел в окно, за которым качалось море. Ять предпочел бы сейчас пройтись с ним по берегу, а не сидеть в этом кабинете, где смешались реалии трех властей.
— Мало ли кем я был. Я щенок был, да и вы тогда недалеко ушли. Либерализм труслив, мелок. Либерал разрешает вам многое, но себе — еще больше. Либерал ненавидит все великое, потому что в нем ему мерещится насилие. Лучше всего, когда власть либеральная, а интеллигенция консервативная. Но у нас всю жизнь наизнанку. Рай — это когда любовница-француженка и жена-немка, а ад — когда наоборот.
— Так, так… — Свинецкий покивал, то ли соглашаясь, то ли получив очередное подтверждение своим догадкам — на этот раз о Яте. — Ну, а что вы сами делали… все это время?
— Работал в газетах… издал несколько книг.
— В партиях состояли?
— Какие партии, о чем вы… Состоял в Обществе любителей российской словесности, но теперь и оно расколото. Одни за старую орфографию, другие против всякой.
— А вы?
— А я свою позицию объяснить затрудняюсь. С одной стороны — я не против реформы правописания, с другой — мне очень не нравятся те, кто ее проводит.
— Но вы считаете, что правописание нужно?
— Да, конечно. Я только до сих пор не знаю, зачем оно нужно. Скажем, какие-то главные правила пусть останутся, их необходимость видят все. Но вот почему надо писать «ни в чем не повинный» непременно раздельно — я понять не могу. Знаю только, что грамотный человек мне приятней неграмотного. Он все-таки признаёт над собой законы.
— Ну, не в орфографии дело, — перевел разговор Свинецкий. — Меня интересуют ваши взгляды вообще… как таковые. В конце концов, я нуждаюсь в соратниках. Мне в правительстве нужен будет министр внешних сношений. Брать же вас просто так, не расспросив про убеждения, — согласитесь, легкомысленно.
— Я мало гожусь в министры, — усмехнулся Ять. — Но рассказать… я не знаю, что именно вас интересует? Политическое мое кредо с двадцати трех лет не изменилось: нет лучшего средства отдалить цель, чем борьба за нее. Большевики двадцать лет боролись за свободу, чтобы в конце концов от этой свободы отказаться. Вы боролись за нравственность — и власть, истребляя вас, стала символом безнравственности. Начиная борьбу, вы автоматически перенимаете черты людей, которые вам ненавистны, и очень скоро перестаете отличаться от них, Первым гибнет то, за что вы боретесь, а без него ничто не имеет смысла.
— Любопытно. И что же, терпеть?
— Я не знаю. Если бы знал, я был бы, вероятно, в Петрограде. Но мне там делать больше нечего: скучно, газеты закрываются, работы нет.
— Вы здесь один?
— Здесь с прошлого лета гостит моя невеста.
— Невеста? — переспросил Свинецкий. — Вы не женаты?
— С первой женой разошелся.
— И все-таки… — Эсер никак не мог слезть с раз избранной темы. — Я никак не уясню себе, есть ли у вас политические воззрения?
— Да конечно, есть! — воскликнул Ять. — Я люблю никому не нужные вещи, интересуюсь одинокими чудаками, мне дороже всего то, что не имеет отношения к выживанию. Мне нравится зазор между человеком и… как бы это сказать? В человеке есть избыток… что-то сверх его нужд, а может, даже и вопреки его нуждам. Вот этот излишек я и люблю, а больше меня ничего не интересует. Мне симпатично то, что делается вопреки жизни, а сама жизнь представляется мне довольно скучным местом. Если ее вообще можно назвать местом. Как по-вашему, это политический взгляд?
— А религиозные убеждения у вас есть? — не отвечая, продолжал допрашивать Свинецкий.
— Есть, конечно. В нас слишком много необязательного, чтобы мы могли быть результатами эволюции. По-моему, это так понятно… Я и вами интересовался в основном потому, что меня восхищает способность человека легко отказываться от жизни. Но ведь это не для всех. Если вы хотите управлять городом, вам надо руководствоваться Ветхим Заветом, иначе город развалится сразу же. А я стараюсь руководствоваться Новым и потому не гожусь вам в советники.
— Однако, как я понимаю, — Свинецкий в упор рассматривал его, — бороться с моим режимом вы тоже не собираетесь?
— Я еще не знаю, что за режим. Вас, эсеров, всегда так занимала борьба, что не было времени подумать о власти. Как вы собираетесь ею распорядиться?
— Мои взгляды изменились мало, — сказал Свинецкий. — Я по-прежнему считаю, что человек стоит столько, сколько он готов пожертвовать.
— Это очень симпатично, но жертва — дело добровольное. Нельзя ее требовать от обывателя.