Учебные годы старого барчука - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А дозвольте, младый юноша, обеспокоить вас ещё одним, не весьма великим вопросом: что, по учению церкви, должно знаменовать появление иерея перед затворёнными царскими вратами во время всенощного бдения?
Я в искреннем испуге глядел на красное лицо архимандрита, вспотевшее от долгого сидения в классе, и даже не пытался отвечать. «Ну, теперь пропал! — ударило меня в сердце. — Сейчас единицу вместо пятёрки закатят!»
Но отец Антоний уже был настороже.
— А вы не стесняйтесь, господин! — поспешно вмешался он. — Отвечайте их высокопреподобию, что следует: яко Христос, скажите, предан был распятию и смерти за весь мир, тако, мол, и иерей возносит молитвы един за всех.
— Положим, объяснение сие имеет основание, — возразил снисходительно архимандрит, сильно ударяя на о. — Но не возможно ли отыскать для сего ещё и иной, так сказать, ближайший ему смысл?
Я в полной безнадёжности и без всякой попытки что-нибудь отыскивать, повернул огорчённые глаза в сторону батюшки.
— А вы и тут, господин, не теряйтесь, — храбро поддержал меня батюшка. — Вы и на это отвечайте его высокопреподобию: яко, мол, Адам един согрешил перед Богом, грех же его на всех людях, тако, дескать, иерей един предстательствует перед Престолом Всевышнего за грехи человеков.
— Согласен, — вежливо склонившись головою и слегка приподнимая мягкие длани, заметил отец архимандрит, искренно увлекавшийся этою богословскою полемикою. — Прообраз сей так же достаточно знаменателен, но одначе учительница наша в истине, святая церковь, применит к сему ещё более приличествующее объяснение. Потщитесь-ка, юный питомец наук, изложить нам…
Но тут терпение отца Антония истощилось окончательно. Он чувствовал, что и над моею головою занесён тот же зловещий меч, который сразил Ярунова, Белобородова и Квицинского. Он решительно нагнулся к уху архимандрита и произнёс конфиденциальным тоном, настолько, однако, громким, что это услышали все сидевшие за столом.
— Помещика Шарапова сыночек… Изволите, конечно, их знать!
Отец архимандрит сейчас же встрепенулся и сделал руками и головой какое-то извинительное движение, словно говорил этим безмолвным жестом: «Давно бы так и сказал!» И приветственным кивком отпустил меня от стола. Моя пятёрка была спасена!
Семиклассники наши давно рассказывали, будто у отца Антония была хорошенькая жена, будто отец Антоний очень ревновал её, запирал без себя одну в доме и не показывал никому. Не знаю, сколько истины было во всём этом, только легенда о хорошенькой попадье широко распространилась по гимназии, и наши великовозрастные волонтёры старших классов, имевшие перед нами завидное преимущество свободного передвижения, всячески ухищрялись где-нибудь подглядеть или повстречать молоденькую «матушку». Однако их попытки был мало удачны. Ходили нарочно на дом к отцу Антонию заказывать молебны по всяким фантастическим случаям, подкарауливали его по воскресеньям на его послеобеденной прогулке под руку с попадьёю, но всё-таки редко достигали цели. В доме у батюшки даже и дверей почти никогда не отворяли, такая была заведена строгость. Сладкоречивый шестиклассник Галалей было и проник раз в пределы святилища в те часы, когда, по его расчёту, батюшки не было дома, но его встретил вместо красавицы-попадьи в запертом со всех сторон зале сам отец Антоний с мрачно смотревшими глазами, и спросил его не особенно ласково:
— А вы зачем сюда пожаловали, господин?
— Папенька просил узнать у вас, батюшка… нельзя ли отслужить молебен… пресвятой Богородице-Троеручице… — начал было врать опешивший Галалей.
— Напрасно беспокоите себя, господин! Служителя бы надлежало прислать. Вот и дело всё! Моё вам почтение!
Так и выпровожден был из дому предприимчивый исследователь, несолоно хлебавши.
А когда в редких случаях удавалось-таки гимназистам подстеречь батюшку на его семейной прогулке, и обежавши через переулок, пойти, будто невзначай, навстречу, то суровый наставник наш при приближении некстати любопытных глаз снимал обеими руками свою высокую меховую шапку в ответ на предупредительные поклоны учеников, и так основательно закрывал ею лицо своей миловидной спутницы, что гимназисты успевали пройти мимо раньше, чем он воздевал эту шапку-башню обратно на свою главу.
Отец Антоний вообще сурово относился к женскому полу, и, кажется, искренно считал женщин, подобно древнерусским нравоучителям, «порождением ехидны, утехою сатаны, змеиною прелестью, погублением человеков». По крайней мере, молодые крутогорские барышни боялись исповедоваться у него, хотя вообще говеть в гимназической церкви было признаком высшего губернского тона.
Одна местная львица, богатая и хорошенькая, только что вышедшая замуж за полкового адъютанта, даже не окончив исповеди, выбежала из церкви после того, как наш непреклонный Антоний, не ведающий никаких светских церемоний и никакой сентиментальности, нещадно пробрал её по всем правилам Номоканона напугавшими её непонятными вопросами, не посещает ли она ристалищ и лицедейств, не кушает ли мертвечины и хищных птиц, не подвергалась ли лесбийскому или самосскому греху, и тому подобное. Юный муж её в качестве грозного воина приезжал объясняться по этому поводу с чересчур негалантным духовником, и в свою очередь немало напугал его.
Наступил Великий пост, и в первую неделю пансионеры должны были говеть и исповедываться. Дни потекли печальные и утомительные. Резкий переход от масленичного бездействия и веселья к однообразной скуке вечерен, часов и всенощных, был чувствителен до огорчения. Зима, как нарочно, стояла ещё неподвижно, серая, унылая, с подвываниями метели, без солнца по целым неделям, настоящая великопостная погода. И у нас в душе было так же серо и уныло, и так же безрассветно.
Обыкновенные весенние обедни всегда казались нам весёлыми. Громкое и хорошее пение, всё заранее знаешь, что будет, и кончится так скоро. Даже погода в эти дни всегда бывает светлая, и церковь полна разряженной публики. Совсем не то эти бесконечные «часы», где никто не знает, когда что начинается и кончается, где священник всё время прячется в запертом алтаре, где почти не поют ничего, а все дремлют стоя, под надоедливые звуки неразборчивого чтения больших чёрных книг.
— Памиос, памиос, памиос! — только и звенит в воздухе на всю церковь раздающийся, всех раздражающий альт Саквина.
Но «часы», те, по крайней мере, днём, всё ещё как-то осиливаешь, сохраняешь хоть какую-нибудь бодрость. А уж вечерни — не приведи Бог! Тускло и сердито горят в длинных коридорах редко повешенные масляные лампы. Тускло и сердито хмурятся в эти коридоры чёрные окна и чёрные двери пустых классов. Какою-то безотрадною тюрьмою смотрят в этом унылом полусвете высокие казённые стены гимназии, и воздух её давит моё впечатлительное мальчишеское сердце, как туман осенней ночи.
И вдруг: динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Сердито, словно нехотя, и вместе с тем досадно-назойливо раздаётся по мрачным углам пансиона пронзительный медный лязг давно опротивевшего колокольчика.
Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Нехотя и неспешно появляются в полутьме коридоров одинокие фигуры, пары и кучки, с красными воротниками. Всё больше и больше подливает их из тёмных дверей, всё гуще и длиннее растёт по коридору толпа.
— Стройтесь же, еша, чтобы вас чума побрала, становитесь скорей в пары! Али не слыхали звонка? Чего, как табун, ржёте? — злобным голосом покрикивает Нотович, завёрнутый в гороховую шинель даже и в стенах плохо протопленного пансиона. — В церковь! Карл Карлович, ведите их, что ли, а я сзади пойду, — раздаётся команда Нотовича.
Кое-как разбираются, устанавливаются в пары по росту, и колонна трогается.
Троянский, маленький польский немец, в своём до невероятности изношенном синем вицмундире, постоянно всхлипывающий громадным носом, открывает шествие, ковыляя, как утка, на искривлённых тонких ножках; и широкоплечий полячище Нотович, мрачно завернувшись в гороховую мантию, сверкая из неё злыми глазами и как тарелка круглою лысиной, обрамлённой, будто тыном, торчащими вверх пучками волос, замыкает арьергард колонны, с нескрываемою враждебностью оглядывая всё это шумное мальчишечье стадо, которое он гонит сзади, как сердитый пастух овец.
Лениво поднимается наша пансионская армия по плохо освещённым лестницам, стуча неуклюжими казёнными сапогами и наполняя гулом болтовни оба этажа гимназии.
Низенькая и длинная зала церкви тоже покоится в полумраке. Только далеко в глубине светятся кое-где перед иконостасом подсвечники и лампадки. Чёрные великопостные фигуры уже торчат в углах по сю сторону решётки, отделяющей нас, гимназистов, от публики. Грубый топот наших сапог особенно резко и тяжело раздаётся в тишине церкви. Мы уставились длинною вереницею пар вдоль левой стены; счастливчики попали к стене, на которую можно облокотиться, и у где ничего не видно; несчастливчики попались с краю, на глаза инспектора и надзирателей. Вдоль правой стены, по ту сторону длинного половика, уже выровнены говеющие с нами вместе волонтёры. Но в зале так темно, что нам нельзя ни пересмеиваться с ними, ни подавать им обычные телеграфические знаки. А посредине церкви, впереди на коврике, разделяющем наше пансионское царство от волонтёров, как нарочно, уставился сам инспектор Густав Густавович Шлемм. Хотя он природный колбасник, стало быть, лютеранин, как всем нам доподлинно было известно, однако должен подавать нам пример православного благочестия, и поэтому всю неделю ходит с нами в церковь, терпеливо выстаивая с начала до конца все вечерни и всенощные, и даже усердно крестясь — для примера нам. Ему, кажется, нипочём это стояние. Раздвинул, колбаса, свои жирные тумбы, и стоит себе на них, не шевельнётся целую службу. Только и развлеченья ему, что то и дело вытаскивает из заднего кармана огромный фуляровый платок, распустит его торжественно, как парус, на обеих руках, и ну трубить в свой богатырский нос, навзрез набитый, как добрая табакерка, французским табаком.