Учебные годы старого барчука - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я постарался не думать больше об Есаульченке, и стал с усилием вслушиваться в то, что читали и пели. Но я уже никак не мог напасть на прежнее молитвенное настроение, которое так неожиданно охватило сладостным огнём мою душу. Все усилия мои молиться и креститься выходили холодными, вымученными, чуть не притворными. Только когда запели «От юности моея, мнози борят мя страсти», что-то опять будто оборвалось и сдавило мне сердце, потом поднялось с радостною силою, словно крылья выросли у меня, и я готов был смело лететь на них навстречу будущему.
Никакого смирения и умиления не чувствовал я, а меня наполняла смелая вера в то, что я непременно стану с этих пор добрым и благородным, и что Бог будет меня очень любить за это, и пошлёт мне всё, чего мне хочется. Но к самому концу службы душа моя опять остыла, и я с полным равнодушием вышел из церкви, весь занятый рассматриванием стоявших позади учителей и надзирателей.
Однако меня тянуло поговорить с Алёшей, чтобы почерпнуть у него что-нибудь для себя нужное. Его не было ни в классе, ни в коридоре. Между тем через полчаса пойдут в спальню, и там нам с ним не переговорить. Наконец я нашёл его одиноко бродящим в глухом повороте к буфету, где было почти темно, и где мы не любили ходить
— Тебе что? — недовольным голосом окликнул меня Алёша.
Я шёл с такими хорошими намерениями и такими добрыми чувствами к своему Алёше, что его беспричинный досадливый тон окатил меня, как ушат холодной воды.
— Ничего… Так себе иду… — тоже раздражённым голосом ответил я. — Разве коридор у тебя на откупе? Всякий может ходить, где хочет.
— Нигде от вас не спрячешься… Исповедоваться завтра, так и то одного не оставят! — ещё сердитее пробурчал Алёша и большими шагами повернул прочь.
Мне было больно до слёз, что Алёша так грубо отталкивал моё нежное движение к нему, даже и не подозревая, что я искал его как своего учителя и советника. Но самолюбие моё уже не позволяло мне объяснить ему, зачем я здесь, и я с притворным презрением тоже проворчал сквозь зубы:
— Убирайся сам отсюда, вот и будешь один…
А сердце моё в то же время надрывалось от горького чувства обиды и несправедливости. «Он об себе только думает… А это забыл, что я ему младший брат, что он должен во всём помогать мне, — укоризненно думалось мне. — Вот он всегда такой… Хочешь ему душу открыть, а он бегает, как от первоклассника… Воображает, что с таким умницей, как он, уж и говорить никто не может». Я едва не расплакался громко, но продолжал ходить, сердито сверкая налитыми слезами глазёнками и сжимая кулачонки.
***Мне не спалось, когда мы разошлись по спальням; я всё не мог забыть оскорбительной выходки Алёши, и всячески осуждал его. Вдруг припомнились его слова: «Исповедоваться завтра, так и то одного не оставят!» А я ведь и забыл, что завтра надо исповедоваться. А когда исповедуешься, конечно же, нужно припомнить все свои грехи, всю свою жизнь… Невозможно же болтать в эти минуты. От этого Алёша и ходил один. И отлично делал, разумеется. Он никогда не делает ничего понапрасну. А вот я сдуру, ничего не понимая, полез к нему как баран, да ещё и обижаюсь. Вот дурак-то, по правде сказать… Он же не знал, зачем я иду, думал, вздор какой-нибудь, болтать, как всегда. Конечно, он должен был прогнать меня. А я обижаюсь сдуру! Как, однако, я глуп. Я решительно ничего не понимаю. Какое сравнение с Алёшей. Он всё, как большой, понимает, как самый умный большой! И я-то хочу таким, как он, сделаться!
Я даже презрительно рассмеялся над собою, лёжа под редким фланелевым одеялом, которое я натянул на самую голову. «Нет, надо попросить прощения у него по-христиански! Надо и у Есаульченки попросить прощения», — шевелилось у меня в сердце. Батюшка правду говорил вчера: «Да не зайдёт солнце во гневе вашем». А завтра ещё исповедоваться! И за что я на них сердился? Сам не знаю! Просто дьявол сбивает… «Не введи нас во искушение, и избави нас от лукавого!»
Алёшина кровать была от меня коек через шесть, в другом ряду. Я приподнялся на постели и оглядел спальню. Огромная комната, уставленная однородными белыми кроватями, на которых виднелись то вытянутые, как мёртвые, то свёрнутые в калачик, будто узлы белья, спящие пансионеры, была погружена в молчание; из разных углов её, тонувших в дрожавшем полумраке от скудно горевших кое-где сальных свечей в жестяных шандалах, налитых водою, слышались перебивавшие друг друга ни разные тоны и темпы вздыханья и сопенья заснувших. Только из самого дальнего, совсем ушедшего в темноту ряда кроватей, где спали семиклассники, слышался сдержанный басистый шёпот Карпова, с кем-то таинственно беседовавшего.
«Пойду я к Алёше, теперь никто не видит, а он ещё, должно быть, не спит… Должно быть, все грехи свои припоминает… Завтра исповедоваться, так нужно помириться со всеми». Я встал босыми ногами на пол, и ещё раз прислушавшись к странному хаосу звуков, наполнявших спальню, осторожно стал пробираться между кроватями, боясь задеть за чьё-нибудь одеяло, и подозрительно всматриваясь в спящие лица.
Вдруг хохочущие глаза неожиданно сверкнули на меня из-под одеяла, от подушки отделилась огненно-рыжая, ёжиком остриженная головёшка, и ротастая рожа Есаульченки ухмыльнулась мне навстречу.
— Куда это пробираешься, волчушка? Стибрить, верно, что-нибудь хочешь? — насмешливым шёпотом спросил он.
Я пугливо вздрогнул, но овладел собою, и ответил ему, как только мог кротко:
— Простите меня, Есаульченко, если я вас чем-нибудь обидел. Я завтра исповедуюсь!
И торопливо, будто бежал бог весть от какого стыда, прошмыгнул дальше, чтобы не слышать обидных острот проклятого второклассника.
К кровати Алёши я приближался на цыпочках. Алёша лежал неподвижно на левом боку, обтянутый, как мумия, в одеяло. Когда я пригнулся посмотреть ему в лицо, чтобы узнать, спит ли он, меня встретили его большие серьёзные глаза, глядевшие прямо на меня и словно меня ждавшие.
— Алёша, ты не спишь? — неуверенным и смущённым голосом сказал я. — Давай помиримся… Завтра исповедоваться… Прости меня, если я тебя обидел.
Слёзы навернулись у меня на глазах, и я полез целовать Алёшу. Мне казалось в эту минуту, что я необыкновенно нежный и добрый брат, что Алёша сознаёт это и глубоко раскаивается, и мне ужасно хотелось плакать от какого-то невыразимо сладкого чувства.
— Прости ты меня, Гриша, — ласково ответил Алёша. — Ты вот вспомнил… А я забыл! Разве ты ещё не спишь?
— Я не сплю. Завтра исповедоваться, и я всё думаю…
— Да, да… Это хорошо. Это нужно, Гриша. Ты это хорошо делаешь. Я вот тоже всё думаю… Ведь это очень страшно — исповедоваться…
— Отчего же страшно, Алёша? — шёпотом спросил я, прижимаясь к Алёшиной подушке, охваченный каким-то жутким чувством.
— Да ведь перед кем мы будем? Мы перед самим Богом будем стоять, перед престолом Его, Ему и отвечать будем. Так как же не страшно!
— Разве мы будем видеть Его? — ещё тише прошептал я, от страху пряча лицо в подушку.
— Хоть и не будем видеть, а всё-таки почувствуешь… Священник ведь Его именем спрашивает. И Он тут… Он видит и знает всё, что у нас в душе… Страшно это, Гриша… В душе у нас столько грехов…
— Что же делать, Алёша? — бессильно прильнув к постели и весь дрожа, спрашивал я.
— Надо, Гриша, покаяться в своих грехах. Если мы покаемся искренно, Бог простит.
— Я не умею, Алёша, а ты умеешь? Научи меня, — горячо сказал я, с верою вглядываясь в его задумчивые глаза.
Алёша несколько минут молчал и неподвижно смотрел куда-то вдаль мимо меня. Наконец, он сказал со вздохом:
— Нет, Гриша, я тоже не умею. Откуда мне уметь! Ты вот добрее меня, пришёл ко мне прощенья просить… А я был виноват… Тебе Бог скорее простит.
— Нет, нет, Алёша! Что ты говоришь! Я гораздо хуже тебя! — искренно возмущённый, перебил я его. — Разве можно сравнять… Я не молюсь никогда… Всю всенощную так прозевал… А ты всё молился. Ты думаешь, я не видел? А Бог-то ещё лучше видит. Оттого ты и знаешь всё, и все тебя любят. И Бог тебя всегда будет любить больше всех нас!
— Дурачок, дурачок! — улыбнулся Алёша. — Полно тебе вздор молоть. Никто не знает, кого Бог любит больше. А ты вот помолись лучше Богу хорошенько. Это ничего, что лёжа. Закройся одеялом с головой, чтобы никто не видал, да и молись себе. Я всегда так делаю. Богу ведь всё равно, лежишь ты или стоишь, лишь бы было от сердца. Иди же себе, пора ведь! К исповеди надо встать раньше.
Мы ещё раз нежно поцеловались, и я так же тихо и осторожно побрёл босиком назад, несколько раз с любовью оглядываясь на своего милого Алёшу.
Когда я уже был за четыре кровати от него, он приподнялся над подушкой и ласково прошептал:
— Прощай, Гришечка! Покойной ночи…
И моё восхищённое сердце облилось приливом любви и благодарности.
Вскочил я очень рано, хотя спал мало. На душе было как-то особенно светло, как будто со мною случилось или случится что-нибудь очень хорошее. Я не ел ничего со вчерашнего обеда, и через это чувствовал себя ещё легче и радостнее. «Алёша говорил, что будет страшно. Отчего же мне до сих пор совсем ничего не страшно? — внутренно удивлялся я. — Должно быть, это после будет, когда начнётся… А теперь не надо о другом думать. Нужно все грехи вспоминать» — увещевал я сам себя, вспоминая наставление Алёши.