Прощальный вздох мавра - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Этой рукой вы сметете все, что встанет у вас на пути. Под ее защитой я бы чувствовала себя в безопасности.
Она взглянула мне в глаза и добавила:
– Там, внутри у вас, прячется юноша. Я вижу, как он на меня смотрит. Что за сочетание, яар. Душа юноши и облик зрелого мужчины – должна сознаться, что всю жизнь ищу именно это. Жарче и острей, ей-богу, ничего не бывает.
Значит, вот оно, сказал я себе изумленно. Это пощипывание слез, этот комок в горле, этот набухающий жар в крови. От моего пота пошел запах перца. Я почувствовал, как мое "я", мое подлинное "я" хлынуло, вздымаясь, из дальних уголков моего существа в самую сердцевину. Теперь я не принадлежал никому, но в то же время принадлежал, всецело, неизменно и навеки, – ей.
Она отняла руки; у перил стоял влюбленный в нее мавр.
x x xУтром того дня, когда Ума пришла к нам впервые, моя мать решила написать меня обнаженным. Нагота не была для нашего кружка чем-то особенным; за прошедшие годы многие художники и их друзья позировали друг другу в чем мать родила. Не так давно туалет для гостей в «Элефанте» был украшен стенной росписью Васко Миранды, изображавшей его самого и Кеку Моди в котелках и больше ни в чем. Кеку был все такой же тощий и долговязый, Васко же, человек небольшого роста, сильно расплылся по причине успеха, многолетнего пьянства и беспорядочной жизни. Главный интерес фрески состоял в том бросающемся в глаза обстоятельстве, что мужчины словно бы поменялись пенисами. У Васко он был чрезвычайно длинный и худощавый, похожий на белую сосиску пепперони, а высокий Кеку, напротив, демонстрировал темный коренастый член весьма внушительного диаметра. Оба, однако, божились, что в действительности все так и есть.
– У меня – кисть художника, у него – бочонок с золотом, – объяснял Васко. – Иначе и быть не может.
Именно Ума Сарасвати дала фреске имя, сохранившееся за ней навсегда.
– Лорел и Хардон [99], – хихикая, сказала она, и название закрепилось.
После осмотра «Лорела и Хардона» я поймал себя на том, что рассказываю Уме о живописных «маврах» и о плане матери написать «обнаженного мавра». Она внимательно слушала мой исполненный гордости рассказ об участии в творчестве матери, а потом вдруг просквозила меня своей мощной улыбкой, словно выпустив из светло-серых глаз два лазерных луча.
– Не следует вам в вашем возрасте показываться маме голышом, – покачала она головой. – Когда мы познакомимся лучше, я запечатлею вашу красоту в чужеземном каррарском мраморе. Я сделаю из вашей руки-дубинки великолепнейшую конечность на свете – не хуже, чем непомерно большая лапа микеланджеловского Давида. До той поры, мистер мавр, извольте блюсти себя для меня.
Вскоре она ушла, не желая беспокоить великую художницу в ее рабочие часы. Несмотря на это свидетельство чуткости и такта, у моей себялюбивой матери не нашлось для нашей новой знакомой ни единого доброго слова. Когда я сказал ей, что не смогу позировать для ее новой картины, потому что много времени должен тратить на работу в торгующей тальком фирме «Бэби Софто», мать взорвалась.
– Не пудри только мне мозги своим тальком! Эта маленькая удильщица уже подцепила тебя на крючок, а ты, как глупая рыба, думаешь, что это она с тобой играет. Очень скоро ты будешь пыхтеть на суше, а потом она зажарит тебя в топленом маслице с имбирчиком, чесночком, перчиком, тминчиком, а может, и картошечки еще положит в качестве гарнира.
Она захлопнула дверь мастерской у меня перед носом, навсегда преграждая мне туда путь; больше она не просила меня позировать.
Картина, названная «Обнаженный мавр смотрит на явившуюся Химену», была столь же точно выстроена, как веласкесовские «Менины» с их изысканной игрой взглядов и углов зрения. В одном из покоев Аурориной сказочной Малабарской Альгамбры на фоне стены с прихотливым геометрическим узором стоял голый мавр, весь расписанный цветными ромбами. Позади него на подоконнике окна-бойницы виднелась хищная птица из Башни Молчания, а рядом с этим зловещим проемом был прислонен к стене ситар [100], чей дынный лакированный корпус грызла мышь. Слева от мавра стояла его грозная мать, султанша Айша-Аурора в черном струящемся одеянии, и держала перед его нагим телом зеркало в человеческий рост. Отражение в зеркале было написано с великолепным натурализмом – не арлекин, не Боабдил, просто я. Но покрытый ромбами мавр не смотрел на себя в зеркале, потому что справа от него в дверях стояла прекрасная молодая женщина – разумеется, Ума, но преображенная, испанизированная, Ума в образе Химены, приводившая на ум Софию Лорен из фильма «Сид», словно ее, эту Химену, вырвали из истории о Родриго де Биваре и перенесли без всяких объяснений в гибридный мир мавра, – и много было диковин между ее широко разведенных, зовущих рук – сферы из золота, птицы в драгоценных каменьях, крохотные человечки, волшебно парящие в ослепительном сиянии.
Материнская ревность из-за первой настоящей любви сына исторгла у Ауроры этот крик боли, эту картину, где попытка матери открыть сыну глаза и помочь ему увидеть себя самого во всей простоте проваливается из-за отвлекающих трюков чародейки; где мышь грызет спящую музыку, а стервятник терпеливо ждет поживы. С тех самых пор, как умирающая Изабелла Химена да Гама объединила в своем лице Сида Кампеадора и Химену, дочь ее Аурора, поднявшая уроненный Беллой факел, считала себя, как и мать, одновременно героем и героиней. Теперешняя же расстановка фигур – то, что мавр получил роль Чарльза Хестона, а женщина с лицом УМЫ была наречена вторым именем моей бабушки, – было чуть ли не признанием поражения,– метафорой собственной смертности. Уже не Аурора, изображенная вдовствующей старухой Айшей, смотрится в волшебное зеркало; теперь там отражается мавр Боабдил. Но настоящим волшебным зеркалом были, конечно, его (мои) глаза; и это магическое стекло, несомненно, нашептывало мне, что чародейка в дверях прекрасней всех на свете.
Написанная, как и многие другие зрелые «мавры», в многослойной манере старых европейских мастеров и важная для истории живописи, поскольку впервые в этом цикле появляется образ Химены, картина, как я тогда думал, показывала, что в конечном счете искусство и жизнь – вещи совершенно разные; что нечто, ощущаемое художником как истина, – например, эта история о злодейском умыкании, о красотке, явившейся, чтобы оторвать сына от матери, – вовсе не обязано иметь хоть какое-то отношение к событиям и чувствам людей в реальном мире.
Ума была вольная птица; прилетала и улетала, когда ей было угодно. Ее отъезды в Бароду разрывали мне сердце, но она не позволяла мне навещать ее там.
– Ты не должен видеть мою работу, пока я для тебя не готова, – сказала она. – Хочу, чтобы ты сражен был мной, а не тем, что я делаю.
Ибо вопреки всем вероятностям, по царственной прихоти красоты она, которая могла выбирать, положила глаз на этого глупого увечного старообразного юнца и шепотом сулила ему в скором будущем все земные наслаждения.
– Потерпи, – говорила она. – Потерпи, невинный мой, ведь я богиня и потому знаю, что у тебя на сердце, и я дам тебе все, чего ты жаждешь, и больше того.
"Потерпи самую малость, – просила она, не объясняя, почему, но мое недоумение смывалось лирической волной ее обещаний. – И потом до гробовой доски я буду твоим зеркалом, другим "я" твоего "я", равной тебе, твоей царицей и твоей рабыней".
Меня, надо сказать, удивляло, что в иные из своих приездов в Бомбей она не давала мне о себе знать. Однажды из монастыря позвонила Минни и сказала трепетным голосом, что Ума была у нее и спрашивала, как язычница может прийти к жизни во Христе.
– Я думаю, она обязательно придет ко Христу, – сказала сестра Флореас, – и к пресвятой Богоматери. – Тут я, кажется, фыркнул, после чего голос Минни зазвучал странно и отчужденно. – Да, именно так. Ума, добрая душа, сказала мне, как ее печалит то, что дьявол имеет над тобой такую власть.
И Майна, в свой черед, – Майна, от которой в жизни не дождешься звонка! – позвонила, чтобы рассказать о захватывающем шествии бок о бок с моей любимой в первой шеренге на политической демонстрации, благодаря которой были на время спасены от разрушения призрачные лачуги невидимых бедняков, занимавшие дорогостоящую землю недалеко от Кафф-парейд с его небоскребами. По ее словам, Ума чуть ли не возглавила марш обитателей лачуг и сочувствующих, зажигательно распевая с ними вместе: «Мы сожгли мосты – чего бояться?» Внезапно Майна призналась -Майна, от которой в жизни не дождешься признания! – что у нее создалось об Уме вполне определенное представление: она – лесбиянка. (Филомина Зогойби ни с кем не откровенничала относительно своей собственной сексуальной ориентации, но было доподлинно известно, что она ни разу не подпустила к себе мужчину; приближаясь к тридцати годам, она непринужденно говорила, что «пока в девицах – такой уж у меня склад». Но теперь, может быть, Ума Сарасвати узнала о ней больше.)