Прощальный вздох мавра - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Подожди, – успокоила Кеку моя мать. -, Я знаю, как унять эту лягушатину. Дай мне ровно тридцать секунд.
Через полчаса поход был отменен. На спешно созванной пресс-конференции представитель «первых одиннадцати» зачитал заявление, где говорилось, что ввиду скорого наступления Гудхи Падва – праздника Нового Года у махараштрийцев – антипорнографический протест откладывается, дабы возможная вспышка насилия не омрачила радостного дня. Кроме того, прислушавшись к голосу народного негодования, галерея Моди согласилась убрать оскорбительную картину. Не выходя за порог «Элефанты», моя мать предотвратила надвигающийся кризис.
Нет, мама. Это была не победа. Это было поражение.
Первый разговор между Ауророй Зогойби и Раманом Филдингом был кратким и деловым. Она не стала просить Авраама сделать за нее грязную работу. Она позвонила сама. Я это знаю: я присутствовал при разговоре. Годы спустя я узнал, что телефонный аппарат на столе у Рамана Филдинга был не простой, а особый, американского производства; трубка была сделана в виде ядовито-зеленой пластмассовой лягушки, и вместо звонка раздавалось кваканье. Я отчетливо вижу, как Филдинг прижимает лягушку к щеке и слушает идущий прямо из ее рта голос моей матери.
– Сколько? – спросила она. И Мандук назвал цену.
x x xЯ потому решил привести полностью историю с «Поцелуем Аббаса Али Бека», что вхождение Филдинга в нашу жизнь имело для последующих событий немалое значение; и еще потому, что Аурора Зогойби из-за изображенной ею сцены на крикетной площадке стала тогда, скажем так, слишком хорошо известна. Угроза насилия отступила, но показывать картину было нельзя – ее удалось спасти, лишь переместив в обширную «невидимую» часть города. Некий принцип подвергся эрозии; с холма, подпрыгивая, скатился камешек – плинк, плонк, планк. В последующие годы эрозия зайдет много дальше, и за маленьким камешком последует немало увесистых глыб. Аурора, впрочем, никогда не придавала «Поцелую» особенного значения ни в идейном, ни в художественном плане; для нее это была jeu d'esprit, творческая игра, мигом задуманная, легко исполненная. История эта стала, однако, зловещим предзнаменованием, и я был свидетелем как ее раздражения из-за необходимости без конца защищать картину, так и ее гнева из-за легкости, с какой этот «муссон в стакане воды» отвлек внимание общественности от массива ее действительно значимых работ. По требованию печатных изданий ей приходилось глубокомысленно рассуждать о «подспудных мотивах», хотя в реальности были всего лишь прихоти, изрекать нравственные сентенции по поводу того, что было только (только!) игрой, и чувством, и развертывающейся, влекущей, непререкаемой логикой кисти и освещения. Ей надо было опровергать обвинения в социальной безответственности, выдвигаемые разнообразными «экспертами», и она сварливо цедила, что во все времена попытки взвалить на художников бремя социальных задач кончались провалом – тракторным искусством, придворным искусством, приторной мазней.
– За что я больше всего ненавижу ученых дураков, которые лезут из земли, как зубы дракона, – сказала она мне, яростно работая кистью, – так это за то, что они и меня делают ученой дурой.
Вдруг она обнаружила, что ее публично начали называть -в основном люди из ОМ, но не только они – «художницей христианского вероисповедания»; один раз даже «этой христианкой, вышедшей замуж за еврея». Поначалу подобные формулировочки вызывали у нее смех; но вскоре она поняла, что смешного, в общем-то, мало. Как легко человеческая личность и жизнь, полная труда, действия, сближений и противостояний, может быть смыта под этим напором!
– Как будто, – сказала она мне, мимоходом используя крикетную метафору, – у меня нет ни одного очка на ихнем чертовом табло. – Или, в другой раз: – Как будто у меня не осталось ни гроша в ихнем чертовом банке.
Не забыв предостережений Васко, она отреагировала характерным для нее абсолютно непредсказуемым образом. Однажды в те темные годы в середине семидесятых – в годы, которые память рисует тем более темными, что их тирания нами почти не ощущалась, что на Малабар-хилле чрезвычайное положение было так же невидимо, как незаконно возведенные небоскребы и лишенные всяких прав бедняки, – она в конце долгого дня, проведенного нами вместе в мастерской, презентовала мне конверт, содержащий авиабилет в Испанию в один конец и паспорт на мое имя с испанской визой.
– Не забывай продлевать, – сказала она мне. – И билет, и визу, каждый год. Я-то уж никуда не побегу. Если Индира, которая всегда черной ненавистью меня ненавидела, захочет прийти по мою душу, она знает, где меня найти. Но тебе, может, и придется когда-нибудь последовать совету Васко. Только к англичанам не езди. Их мы уже нахлебались. Поищи себе Палимпстину; поищи свой Мавристан.
И привратнику Ламбаджану она тоже преподнесла подарок: черный кожаный ремень с ячейками для патронов и застегивающейся на клапан полицейской кобурой, в которой лежал заряженный пистолет. Она заставила его пройти курс стрельбы. Что касается меня, я спрятал ее подарок; и впоследствии из суеверия неизменно возобновлял и билет, и визу. Я держал заднюю дверь открытой и знал, что меня постоянно ждет готовый к вылету самолет. Я начал отлипать от родины. Как, впрочем, и многие другие. После периода чрезвычайщины люди стали смотреть на вещи другими глазами. До чрезвычайщины мы были индийцы. После нее мы стали христианско-еврейской семьей. Планк, плонк, плинк.
x x xНичего не случилось. Никакой толпы у наших ворот, никаких офицеров с ордером на арест, исполняющих роль ангелов-мстителей Индиры. Ламба не вынимал пистолета из кобуры. Задержали из всех нас одну Майну, но только на несколько недель, и в тюрьме с ней обращались бережно и разрешали свидания, книги и еду из дома. Чрезвычайное положение кончилось. Жизнь шла своим чередом.
Ничего не случилось – и случилось все. В раю стряслась беда. Ина умерла, и, вернувшись домой после похорон, Аурора написала картину из цикла «мавров», в которой граница между сушей и морем перестала быть проницаемой. Она превратилась в резко прочерченный зигзагообразный разлом, куда осыпалась земля и утекала вода. Едоки манго и мандаринов, глотатели ярко-голубых сиропов такой сахаристости, что от одного взгляда на них начинали болеть зубы, конторские служащие в закатанных брючках с дешевыми башмаками в руках и босые влюбленные, гуляющие по некоему подобию пляжа Чаупатти у подножия холма, увенчанного мавританским дворцом, – все разом вскрикивали, чувствуя, как подается песок под ногами, как их утягивает в трещину вместе с пляжными воришками, светящимися неоном киосками и учеными обезьянками в солдатских формах, вытягивавшимися по стойке «смирно», чтобы развлечь гуляющих. Все они сыпались в зазубренный мрак, смешиваясь там с морскими лещами, медузами и крабами. Даже вечерняя дуга Марин-драйв с ее банальным, словно из искусственного жемчуга, ожерельем огней изменяла свою форму, искажалась; эспланаду тянула к себе пропасть. И, сидя в своем дворце на вершине холма, мавр-арлекин смотрел на разыгравшуюся внизу трагедию, бессильный, вздыхающий, прежде времени постаревший. Рядом стояла полупрозрачная фигура умершей Ины, Ины до Нэшвилла, Ины в самом расцвете своей влекущей красоты. Эта картина, названная «Мавр и призрак Ины смотрят в пропасть», впоследствии рассматривалась как первая из работ «высокого периода», из этих наэлектризованных, апокалиптических полотен, куда Аурора вложила все свое отчаяние от смерти дочери, всю свою материнскую любовь, слишком долго не получавшую выражения; но также и свой всеобъемлющий, пророческий страх Кассандры за судьбу страны, досаду и гнев из-за прогорклого вкуса того, что, по крайней мере, в Индии ее мечты было когда-то сладким, как сироп из тростникового сахара. Все это было в картинах – и ревность тоже.
– Ревность? Чья, к кому, к чему?
Случилось все. Мир переменился. Появилась Ума Сарасвати.
14
Женщина, которая преобразила, возвысила и опрокинула мою жизнь, вошла в нее на ипподроме Махалакшми на сорок первый день после смерти Ины. Было воскресное утро в начале зимнего прохладного сезона, и по давнему обычаю («Насколько давнему?» – спросите вы, и я отвечу по-бомбейски: «Очень-очень давнему. Со старых времен».) лучшие люди города встали рано и заняли место породистых, напружиненных местных скакунов – как в паддоке [94], так и на беговой дорожке. В этот день не было никаких скачек; глаза и уши воображения различали лишь проносящиеся тени призрачных жокеев с их выгнутыми спинами в ярких рубашках, лишь потустороннее эхо копыт, что простучали в прошлом и простучат в будущем, лишь замирающее ржание разгоряченных коней, лишь перекатывающийся шелест брошенных старых программок Коула – о бесценный кладезь сведений о лошадиных шансах! – и все это только угадывалось, как закрашенная картина, под еженедельным зрелищем rus in urbe [95] с вереницей сильных мира сего, пестрящей зонтиками от солнца. Иные бегом в спортивных туфлях и шортах, с младенцами за спиной, иные прогулочным шагом, с тросточками и в соломенных шляпах – аристократы рыбы и стали, графы ткани и морских перевозок, лорды финансов и недвижимости, князья суши, моря и воздуха, и рядышком их дамы, кто с ног до головы в шелках и золоте, кто по-спортивному, с конским хвостиком или розовой головной повязкой, пересекающей высокий лоб как королевская диадема. Одни, добежав до финиша, смотрели на секундомер, другие с достоинством проплывали мимо старой трибуны, как входящие в гавань океанские лайнеры. Здесь налаживали партнерство, законное и не очень; здесь заключали сделки и ударяли по рукам; здесь городские матроны высматривали молодежь и строили для нее брачные планы, а юноши и девушки тем временем переглядывались и что-то решали сами для себя. Здесь собирались семьи, здесь устраивали встречи могущественнейшие городские кланы. Власть, деньги, родство и желание – таковы были, скрытые под простыми радостями длящегося час-другой оздоровительного моциона вокруг старого ипподрома, движущие силы субботне-воскресных гуляний в Махалакшми, этих безлошадных скачек на социальном поле, дерби без стартового пистолета и фотофиниша, но с немалым количеством разыгрываемых призов.