Полное собрание сочинений в десяти томах. Том 3. Стихотворения. Поэмы (1914–1918) - Николай Степанович Гумилев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Сфера идеального, мистического в гумилевской модели «макрокосмоса» лежит за пределами “нечеловеческой” стихии, поскольку она неведома и существует в нематериальных, иных формах, нежели “мир” и “жизнь людей”. Это не просто бытие по иным законам, но качественно иное бытие. Подобно тому как общий природный “стихийный” мир включает в себя “жизнь людей”, так и эта “третья” сфера включает в себя “бытие”, определяя некий “мировой ритм”, подчиняя все “сверхзакону” космической гармонии <...>. В непрерывном движении всего сущего, в совершающихся стихийных катаклизмах, в “медленных, инертных преображениях естества”, таким образом, скрыт высший призыв, высшее побуждение, “первоначальные слова”. Чем активнее движение, тем слышнее этот, не имеющий никакой видимой или умопостигаемой формы и причины “зов”.
Таким образом, <...> сквозь гром и скрежет грозы-войны лирический герой военного цикла слышит и неведомый гармонический “призыв”, увлекающий его в стихию навстречу гибели. В стихотворениях этот “призыв” является то “голосом войны”, то “песней судьбы”, то “пением ангелов”, то “ослепительным светом”.
Вторжение в стихотворения военного цикла христианской символики тесно связано с ощущением этого высшего, “провиденциального” зова — так “мир иной” сквозит за красками и событиями “мира”:
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны»
(Зобнин. С. 133–134)
Эту тему продолжает М. В. Смелова, написавшая, что ст-ние «Война» «сразу, резко вбрасывает читателя в суровую действительность. Поэт изображает реалии военной жизни. Но еще не дочитав до конца первую строфу, видишь, что не сама война в конкретно-бытовом значении этого слова — главное здесь. Гумилев включает нас, своих читателей, в контекст мировой духовности, мировой истории, которая по-настоящему началась лишь с возникновением христианства и через него приобрела глубину внутреннего смысла. Эта глубина постигается обращением поэта к тому слою, без которого невозможно представить жизнь человека на протяжении двадцати веков, — к христианству. Обращение к традиции боговдохновенной книги почти отнимает у Гумилева его собственные прежние слова, и тема ведет за собой поэта. Поэт теперь — один из “тружеников, подвиг сеющих и славу жнущих” во славу Господа. Трагичность темы войны смягчается святостью этого дела, постижением священного долга перед Родиной, родимой землей и народом, перед христианской историей и общечеловеческой культурой: <цит. ст. 9–12>» (Смелова М. В. Роль христианства в картине мира Н. С. Гумилева // Ахматовские чтения. А. Ахматова, Н. Гумилев и русская поэзия начала XX века. Тверь, 1995. С. 33). А А. В. Доливо-Добровольский обращает внимание на то, что «Гумилев <...> не только к другу, но и к врагу питает светлые христианские чувства: <цит. ст. 21–24>» (Доливо-Добровольский А. В. Акмеизм и символизм в свете идей Л. Н. Гумилева // Гумилевские чтения. С. 99–100). Возникли и ранее невозможные сближения: «...созвучны музы Гумилева и Клюева в развитии темы войны, что послужило даже в свое время (в 1930-е годы) поводом для тогдашнего литературоведения зачислить этих поэтов по ведомству “поэзии русского империализма”. Оба поэта воспели ее (войну. — Ред.) как суровый и благостный ратный труд. Знаменательно, что у Гумилева она предстает как труд крестьянский, и здесь они с Клюевым <...> вполне пересекаются: <цит. ст. 5–8>» (Михайлов А. И. Николай Гумилев и Николай Клюев // Исследования и материалы. С. 69).
В зарубежном литературоведении акцент, в основном, делается на особенностях поэтики Гумилева. Эшельман указывает на почти полное отсутствие напряженности между победителями и побежденными, в связи с отсутствием зла в акмеистической теодицее Гумилева (зло — только отсутствие добра, изъян или аберрация) (см.: Eshelman. P. 91).
По мнению Э. Русинко, это ст-ние более лирически выдержано, чем «Солнце духа». Она проводит параллели между природными и военными сценами; но, хотя посторонние мотивы эффективно переданы, тон не ровен, и в противоположность простому лирическому описанию Гумилев вставляет высокопарную дикцию и риторические образы <цит. ст. 9–12>. «Дело величавое войны» не вяжется с предыдущим описанием «мирного селенья», крылатого серафима со смиренными тружениками. Совмещение разных стилистических уровней в одном стихотворении весьма характерно для Гумилева, но это часто приводит к амбивалентной тональности, скорее чем к проинтегрированному восприятию. Как считает Э. Русинко, тот же религиозно-риторический дух, что и в стихах о Великой мировой войне, встречается и в «приключенческих» стихах: «Открытие Америки», «Снова море» или же, прежде всего, «Африканская ночь». Поэтому она солидаризуется с мнением Н. Ульянова о том, что «дело войны» — «святое для Гумилева не за счет благородной цели, а как нечто ценное в себе (ценный в себе опыт)». Несмотря на патриотическую духовность его собственно «военных» стихов, можно поэтому полагать, что его подход к войне мало отличался от его подхода к африканским путешествиям (см..: Rusinko E. The Theme of War in the Works of Gumilev // Slavic and East European Journal. 1977. Vol. 21. No. 2. P. 206–207). Р. Эшельман рассмотрел ст-ние в плане связи поэтики Гумилева с метафизикой стоиков, где физическое соединялось с логическим, а природная жизненная сила — с образующей духовной силой Космоса. Проанализировав первую строфу, он отметил, что гумилевская «смешанная метафора» (собака-пулемет-пули, кровь-мед, собираемый пчелами) несет метонимический смысл: образы природы (собака как друг человека; пчелы как посредники между природой и человеком) ассоциируются с несущими смерть техническими изобретениями, подобными пулеметам или шрапнели. «Посредством ассоциирования разрушительных, искусственных орудий войны с полезными или прирученными животными Гумилев показывает, что это разрушение несет в себе скрытый позитивный смысл, который не может быть понят». Отличие метафизики Гумилева от формалистской концепции «остранения» Р. Эшельман видит в том, что Гумилев, делая вещи странными, прочно связывает их с надежной телеологической основой (Echelman. P. 112–112).