Ноа а ее память - Альфредо Конде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, я говорила, что мне очень хочется иногда подрисовать Кьетану большие рога, которые не так-то легко сломать, чтобы они торчали из-под его морского берета с французским помпоном; из-за этого помпона берет вряд ли можно назвать «лепанто», как называют свои шапочки наши отважные моряки. Название это дано в память о носивших такие береты героических участниках самого великого сражения всех веков, как называл его некий еврей родом из селения Сервантес (провинция Луго), которому почему-то пришло в голову писать по-испански и который принимал участие в сражении, в результате чего битва эта приобрела невиданную славу, ибо кто знал бы о том, что произошло при Лепанто, если бы там не потерял руку некто, как там его?{9} Ну скажите мне, кто? Итак, оставим все на своих местах: портрет моей матери на стене, фотография моего отца на столике и там же бутылка Кьетана, доверху заполненная клубничным ликером и, как тому и подобает, несбыточными мечтами, столь ему свойственными.
Летом 1939 года произошло много событий, некоторые из них достойны упоминания, другие — нет. Любовь, зародившаяся на берегу пруда, продолжилась в саду, что тянулся вниз до реки; а мертвецы между тем все заполняли сточные канавы. Судя по всему, время это было мрачное и застойное, и любое зло находило в нем пристанище; и столько совершалось этого зла, что любовь моих родителей кажется мне теперь непорочно чистой, а я — плодом самого что ни на есть непорочного зачатия; именно так видится все это на фоне прошлого времени, равно как и того, что придет потом, того, в котором мы живем теперь. Моя бабушка между тем проводила дни в нежных заботах о моем дяде Педриньо; за этими заботами она пыталась скрыть свои гораздо более серьезные опасения, способные нарушить психическое равновесие женщины тридцатых годов, опасения, вызванные последствиями святотатственной любви своей дочери; ведь то было время, когда роженицы на сороковой день после родов должны были предстать в церкви для очищения души, и совсем не так уж много десятков лет прошло с тех пор, как закончились ученые споры святых отцов о том, есть ли у женщины душа или нет. Понятно, что мою бабушку мучили ужасные тревоги: ведь опасности подвергалась душа пастыря душ человеческих, и все по вине безрассудного плода ее чрева; итак, вознамерившись спасти души от чистилища, моя бабушка посвятила все свои заботы сыну своего брата Педро, племяннику, который носил то же имя и шел тем же путем к краю той же самой пропасти, что и его отец: он взял за привычку напиваться в таверне Мелильи, бывшего легионера, а ныне самого мерзкого сводника в городке. Она наблюдала, как он входит в эту таверну из угловой башенки деревянной галереи, окрашенной в белый цвет, что и поныне возвышается в доме наших предков над низким каменным балконом, о котором я с такой нежностью вспоминала выше. Получалось, что Педриньо надо было спасать от слишком многих вещей: от вина, от женщин, от туберкулеза, который его съедал, который уже почти его съел, ну и от него же самого, а это было совсем не простое дело, если принять во внимание, что он чувствовал себя очень неплохо в своей собственной коже, таким, какой он есть.
Несколько лет спустя, когда у него уже начнется чахоточное кровохаркание, он сам вырвет себя из когтей смерти самым невероятным образом; я не считаю нужным сейчас углубляться в детали, скажу лишь, что некие весьма странные обстоятельства возведут его к таким вершинам, о каких он и помыслить не смел, и это даст моей бабушке основание предположить божественное вмешательство, которое мой отец, в то время уже епископ и глубокий знаток души моего дядюшки, будет категорически отрицать, не вдаваясь в объяснения и вызывая тем самым большое неудовольствие со стороны моей бабки; в глубине души она признавала за собой некоторое моральное превосходство над своим незаконным зятем, коим пожаловала ее чистая биология в насмешку и издевку над ее преклонными летами. Означает ли это, что греховная связь продолжалась? Намекаю ли я на то, что поддерживались отношения с семьей моей матери? Ну, разумеется! Разве я не сказала, что отважным был муж, оплодотворивший гладкое тело с мягкими холмами, теплыми впадинами и нежнейшими губами? О! Это длинная история, и она такая личная, что я лишь теперь осмелюсь осторожно поведать ее. Потому что, знаете, я, пожалуй, берусь утверждать, что мой отец был агностиком, если не членом тайной ложи высокой степени посвящения, и уж, несомненно, вольнодумцем.
Между тем подходил к концу тридцать девятый год нашего века. Мало-помалу, как и положено, моя мать толстела, а картина, которую написал мой дядюшка, приобретала постепенно некий обвинительный смысл, что и послужило причиной ее переноса на чердак, подальше от хоть и не слишком проницательных, но, несомненно, неодобрительных взглядов. Там она и пребывала в полной темноте, которая не помешала бы и моей матери, ибо ее положение уже проявлялось в весьма откровенной, кричащей форме, заявляя о себе слишком явно вопреки законным, исполненным сострадания желаниям всех остальных членов семьи. Первым утратил покой мой дед, погрузившись в упорное молчание, к которому возглавляемая им ячейка общества — семья — была совершенно непривычна. За ним последовала моя бабушка, и у нее это проявилось в заметном расширении ее всегдашней благотворительной и милосердной деятельности, которую отныне она осуществляла под прямым влиянием и руководством моего отца; впрочем, единственное, чего она этим добилась, была дополнительная реклама тем напастям, что терзали семейство. Между тем моя тетушка Доринда, задумавшись о мимолетности человеческих отношений, — ибо она твердо знала, что Преподобный обычно приезжает лишь на несколько месяцев каникул, а затем снова вернется, улетит, как она говорила, в свое орлиное соборное гнездо — приняла решение взять от жизни все, чего та ей до сих пор не давала, и создала со своим двоюродным братцем — моим дядюшкой — Педриньо, художником, тандем, о котором до сих пор вспоминают; Педриньо был в восторге.
Когда же, по выражению моей тетушки Доринды, птичка улетела, а мое присутствие в этом мире стало неизбежным (похоже, живот моей матери был чем-то из ряда вон выходящим), Семейный совет, изобретение, придуманное для такого случая родителем падшей, решил, что моя мать вместе с плодом ее чрева, а также любовного искусства отважного и столь часто упоминаемого здесь мужа переместятся в соседний городок С., где ей предстоит терпеливо и благочестиво дожидаться появления на свет плода, то есть меня, в обществе нескольких служанок под кровом одного из семейных особняков и на попечении в высшей степени благонадежной кормилицы с неиссякаемым молочным запасом, в чьих руках я должна была остаться сразу после рождения, чтобы таким образом обеспечить возвращение моей матери не только в круг семьи, но также и в общественное лоно, из которого она на какое-то время выпала.
Таковы сведения, которыми я располагаю, относительно моего появления на свет. Страсть, с коей мои родители предавались любви, взаимные обещания, общие радости, места встреч (кроме сада, где было положено начало моему жизненному пути и открыта новая страница в их жизни), все, что произошло в то время, является их личным достоянием, и мне ничего из этого еще не передано. Как же сочетается слава потаскушки, которую приобрела моя мать, с той непорочной чистотой, которую представляю себе я? А как соотносится ее набожность со страстными ласками? Как примирить ее жеманную и благочестивую совесть с голубыми выпуклыми глазами сексуально активной женщины? И что еще сказать о ее внезапном, неудержимом желании грешить? Воистину трудно поверить в то, что этот высокий и статный мужчина, шагающий быстрым, размашистым шагом с вечно развевающейся на ветру мантией, прячущий под широкими полями шляпы взгляд своих пронзительных глаз, так влюбился в мою мать. И не имелось для этого никакой особой причины, а просто, как бы я ни настаивала на этом, не была она такой уж маленькой, не такие уж были у нее выпуклые глаза, да и исповедывалась она не так часто, как я говорю об этом. Посмотрите на портрет, снятый мной с чердака, и вы увидите, что то правдоподобие, которое я представила как нечто само собой разумеющееся и которое действительно легко принять за правду, оказывается чистым вымыслом. Почему же тогда не может быть правдивым и приемлемым их внезапное взаимное влечение, непреодолимое желание согрешить, безумное лето их любви под виноградной лозой, на водяной мельнице, в ивовых зарослях, в мягкой траве луга, в сладостной прохладе сумерек? Ибо, знаете ли, моя мать была изящной и стройной, как ржаной колосок, и я пытаюсь сейчас воссоздать ее образ, чтобы постичь причины ее дурной славы, ее святотатственной любви, а также то существо, которое она произвела на свет. И вот теперь, теперь все становится на свои места: если моя мать была действительно хороша собой; если я больше не буду говорить о мелочных угрызениях совести, вызванных известной ситуацией; если я не буду ссылаться на их непомерное стремление выглядеть благоразумными; если я не буду придумывать то, что придумываю. Подчас наступают мгновения, когда тебя охватывает необыкновенная нежность, и полное сладкой горечи чувство перемещается от груди к рукам, и они соединяются, образуя теплое гнездо, чтобы принять в него голубку несбыточных грез и воспоминаний, которыми разрешается в болезненных родах твоя наполненная воображением память. Знаете ли вы, что значит не иметь детства? Знаете ли вы, что такое невыразимая пустота тоски? Ее нужно заполнять ощущениями, которых не было, неуловимыми образами, которых никогда не существовало, потому что у тебя было грустное детство, лишенное песен, напетых низким, хриплым голосом отсутствующего отца. Вы об этом не знаете ничего, ничего, а я — все. Я знаю об этом все. Все. И оттого, что память моя изнывает от боли, я, возможно, сведу вас с ума своими пороками, увечностью чувств, лишениями, которые и сейчас еще ранят меня, переполняющими меня противоречиями. Поэтому иногда я бунтую и говорю, что уже хватит, что дальше так нельзя, что все, что у меня осталось, — это тоска.