Ноа а ее память - Альфредо Конде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы перебрались в М., когда мне исполнилось лишь несколько дней от роду, и наше путешествие было, по всей видимости, печальным, а может быть, освободительным, а возможно, печально-освободительным. Но к чему играть слонами?
В спешке написанные письма и ответы на них полетели от моих бабушки и дедушки к моей матери, от моего отца к моему деду, от моей матери к моему отцу; это были короткие, категоричные послания, в которых сообщалось о принятом решении или уведомлялось о намерениях. «Никогда больше не возвращайся». «Я уезжаю навсегда». «Обдумай все как следует, оставь там девочку и возвращайся к выполнению своих общественных обязанностей». «Мои обязанности сводятся к заботам о моей дочери». «Этот ребенок — плод греха». «Этот ребенок — плод любви». Я обхожу здесь стороной комментарии моего отца, поскольку не уверена в точности цитирования, и оставляю их до тех времен, когда в мои руки попадет наконец эпистолярная летопись моего появления на свет и я смогу все проверить. Похоже, письма моего отца написаны не слишком церковным, скорее библейским языком; видимо, настолько библейским, что даже в огне не сгорели.
Итак, как я уже говорила, мы приехали в М. и поселились в доме номер одиннадцать по улице Генерала П. У меня сохранилось совсем мало детских воспоминаний, в которых бы не фигурировал мой отец. Нас было три женщины: моя мать, Эудосия, ставшая мне няней, а не кормилицей, и я; жили мы в большой полутемной квартире с длинным коридором, самым посещаемым и полным жизни помещением была кухня, узкая и длинная; в ней, как и в остальной части дома, вертикальные пространства преобладали над горизонтальными, что придавало особый отзвук шагам людей, которые шли по коридору или проходили через входную дверь. Я очень хорошо помню эту дверь — Эудосия любила наводить блеск на ее позолоченные детали, помню смотровой глазок, напоминавший кельтский культовый знак в виде трехконечной звезды — это, очевидно, и было причиной того, что я, сама того не подозревая, так любила ее; я помню кухню, как я уже сказала, длинную и узкую, и холод мраморных плиток, на которые я садилась, пока в сумерках жарили картошку для вечернего испанского омлета; я хорошо помню, как однажды Эудосия пролила на мою форму ученицы монастырской школы оливковое масло. Масло уже остыло на сковороде, а форма была синяя, с юбкой в складку и с синей же шляпкой, круглой, словно тазик для бритья. Я помню также большой фаянсовый ночной горшок, на который моя мать сажала меня каждый вечер часов около двенадцати, когда я уже спала, и ничто не было мне менее приятно, чем его прикосновение, такое же холодное и влажное, как прикосновение мрамора, особенно когда тело пышет жаром и душа уже предается первому сну.
Но эти воспоминания для меня ничего не значат. Каждый месяц, или около того, из далекой зеленой страны приезжал мой отец. Он привозил с собой все, что только могло нам напомнить, вызвать, представить образ нашей Земли: море, проникшее в раковины моллюсков, траву заливных лугов, превращенную в нежное мясо барашка, мягкий домашний сыр, каштаны, грецкие орехи, перец, окорок, миноги; и рот он входил, высокий, крупный, и целовал мою мать, издавая при. этом хриплый кошачий звук удовлетворения, и ощупывал ее, и гладил, и поднимал своими могучими руками, а я ошеломленно взирала на все это, пока не приходил мой черед и он не звал меня: «Ну-ка, иди сюда, стариковская дочь, счастье мое», и я шла, зная, что сейчас его колючий подбородок будет щекотать мне щеки, что в нос мне ударит терпкий мужской аромат и что сейчас он прижмет меня к своей груди так, что у меня перехватит дыхание; а потом мы выходили на улицу, и тогда он был только моим на всем протяжении восхитительной прогулки за руку с ним.
По воскресеньям, когда он бывал с нами, он вел меня на улицу Монтера и покупал чудесные пирожные «королева», из бисквита со сбитыми сливками, полдюжины которых мы всегда относили маме, остававшейся дома. Долгие воскресные прогулки до площади Монклоа, еще не застроенной университетскими зданиями, но полной следов братоубийственной войны; долгие, неспешные прогулки по М. эпохи Габсбургов, по Саламанкской площади и вдоль пруда в парке Ретиро, где глаза моего отца вдруг наполнялись водой, или небом — такими они становились прозрачными; на этом пруду, когда я была еще совсем маленькой, он научил меня грести, рассказывая мне истории своего морского детства на берегу Атлантического океана возле Ароусы. О, эти воскресные восхитительные прогулки, всегда завершавшиеся в «Белом кресте», где он пил пиво с креветками из Уэльвы, которые «хоть и с юга, но совсем неплохие».
Отношения с моими бабушкой и дедушкой поддерживались лишь с помощью писем, да и то достаточно редких. Мне чрезвычайно трудно представить себе, о чем шла речь в этих письмах, а посему я не буду пускаться в пространные описания прогрессирующего старения моих бабушки и дедушки, равно как и касаться все большей обыденности, которую постепенно приобретали эти весьма немногочисленные произведения эпистолярного жанра. Но все-таки кое-что о семейных связях, о которых они повествовали, мне известно: например, о том, что продолжалась связь моей тетушки Доринды и моего двоюродного дядюшки Педро, художника-пьяницы, о чьем перерождении и последующем восстановлении утраченных в свое время позиций в обществе, по праву принадлежавших ему от рождения не только по причинам чисто генетического свойства (еще чего не хватало!), не подошло время рассказывать; не пришла еще пора поведать вам и о том, что произошло с моей обожаемой тетушкой Дориндой, этой волчицей. А моя жизнь между тем протекала между школой при монастыре, о которой я мало что помню, и домом номер одиннадцать по улице Генерала П., включая также короткое, всегда в спешке пребывание на улице и походы в лавку Херардо за сухими каштанами на песету, когда наступала их пора, или за жареными каштанами, также на песету, но тогда я уже ходила к жаровне на углу, когда осенью, в ноябре, дул холодный ветер с близких гор. Вот так и проходили дни моего детства. В лавке Херардо я помню деревянные полки, ящики, наполненные пшеничной мукой, сахарным песком, турецким горохом, чечевицей, пакеты из грубой бумаги, насос для разлива растительного масла, сушеный инжир, свое страстное желание, чтобы мне разрешили немного поторговать, синий халат Херардо, черные нарукавники, закрывавшие руку от локтя до запястья, шапочку, которую он носил на голове, и очки с маленькими и круглыми стеклами, с помощью которых он компенсировал свою близорукость, вызванную постоянным пребыванием в замкнутом пространстве лавки; я помню его услужливость в отношении к моей матери в те редкие дни, когда она заходила в лавчонку, возвращаясь с прогулки, чтобы купить печенье к чаю — выпечку, как она его называла. Иногда она заходила в другой магазин, расположенный рядом с лавкой Херардо, к Рамону, где всегда были хорошая ветчина и колбаса, а кроме того, и более приятная атмосфера, потому что никакого подобострастия к моей матери со стороны Рамона я не замечала; впрочем, этот контраст, возможно, объяснялся простодушной придурковатостью Херардо. На его щеках проступала синяя сетка вен, особенно ярко проявлявшаяся на красном фоне лица всякий раз, когда какая-нибудь неожиданность, что-то необычное немного встряхивали его ленивую и астеническую натуру.
Одно время письма от бабушки и дедушки стали приходить чаще, Херардо в своей услужливости сделался особенно подобострастным, а любезность Рамона приобрела больше человечности. Это совпало со странной манерой моей матери ходить по дому в пижамной куртке моего отца: то была куртка в белую и синюю полоску, в которой она смахивала на клоуна, очень похожего на тех, что я видела в цирке Прайс, куда меня однажды водил отец. Куртка была ей велика и широка, и мне нравилось прижиматься к матери для того, чтобы вдохнуть отцовский запах. Постепенно куртка стала ей впору, а в конце концов сделалась совсем тесна на груди и животе, оставаясь по-прежнему велика в рукавах. Было очевидно, и это поняла даже я в мои малые годы, что мама ждет ребенка и что это-то и явилось причиной того, о чем я только что рассказала.
Визиты отца поначалу происходили с той же частотой и периодичностью, что и раньше, но затем стали все более и более редкими. Я предполагаю, даже уверена, убеждена, что он звонил по телефону и писал длинные письма, которые вызывали слезы у моей матери и которые она показывала старичку врачу, приходившему к ней на дом. Затем следует черный провал; в нем крики моей матери, суета Эудосии и сдержанность старого врача смешались с отсутствием моего отца: его не было, когда ребенок родился мертвым. Через несколько дней я увидела, как мать моя плачет, сидя за столом и держа на коленях газету с фотографией моего отца в облачении епископа, осеняющего крестом стоящих вокруг людей.
Вскоре меня отправили на довольно долгое время в интернат при школе, но этот период погружен в тот самый черный провал моей памяти, в котором я тщетно пытаюсь отыскать хоть что-либо, что можно было бы поднять на поверхность воспоминаний; пожалуй, единственное, что у меня сейчас возникает в памяти, это образ маленькой, худенькой монашенки, одарившей меня дружеской улыбкой и объяснением того, что «буква „б“ — это не то же самое, что „в“, как и указывает само название буквы, что „б“ — это „бэ“, а „в“ — это „вэ“, и произносятся они по-разному. Понятно, деточка? А теперь пойдем погуляем». И она вела меня на прогулку во двор.