Ноа а ее память - Альфредо Конде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вам говорила, что готова была предаться воспоминаниям. Это правда. Я познакомилась с Кьетансиньо, с этим святым, светским святошей, на Феррадуре{4}: он шел большими шагами, жестикулируя, и издали — к чему мне вас обманывать? — показался мне простым, большим и сильным мужчиной, прекрасно осознающим неотразимость своей внешности и энергии; и мне подумалось — не смейтесь, — что он чем-то напоминает трехмачтовую бригантину, входящую с севера в устье лимана. Вы, очевидно, понимаете, что при виде его мне пришлось впустую израсходовать несколько десятков вздохов, значительно сократив, таким образом, выделенную мне квоту, а кроме того, в очередной раз продемонстрировать естественный для моих юных лет прилив крови к щекам, отчего я покраснела, как маков цвет, и неподвижно застыла в молчании, подобно причалу, к которому должен был пристать отважный корабль, что в конце концов и произошло. Должна вам признаться, что мой взгляд всегда был подобен свету маяка; словно луч, пробивающийся сквозь густой туман, он то угасает, то вновь вспыхивает, прорываясь форшлагом предупреждения о ненастье; он, как звук трубы, приглушенный модератором и от этого ставший нежным. То есть я хочу сказать, хотя до сих пор и не осмеливалась, что я всегда была немного распутной в самом лучшем смысле этого слова, в самом благожелательном его восприятии, ибо я никогда не занималась проституцией, а лишь доставляла удовольствие своему телу, когда оно этого требовало. А трехмачтовая бригантина тем временем пришвартовалась и оказалась всего-навсего шлюпкой, хотя и вполне мореходной. Толстощекий, кудрявый, несколько лысоватый, с массивным подбородком, он имел характерный вид еврейского отпрыска, который он, подлец, сохраняет и по сей день. И, представьте себе, он был самым настоящим «прогрэ»{5}, да еще и лидером, то есть величайшим из всех «прогрэ» в К., этот святой, светский святоша. Так перед кем же он так жестикулировал, спросите вы. Перед своим отцом. Когда я, улыбаясь, прошла мимо них, я успела услышать: «Замолчи, папа, замолчи, разве ты не видишь, что мама права!» Тогда я не смогла понять, что это лаконичное зашифрованное послание несет информацию об униженном отце, о торжествующей матери и о сыне, всегда солидарном с матерью, этакой дородной Федрой, в душе готовой к кровосмешению, которая шла рядом с ним, исполненная уверенности в своей правоте. Отец и не пикнул, и тогда я приняла это за доказательство твердости духа и благородства его сына. О, юные лета! Слишком поздно я поняла, что на самом деле передо мною был самый настоящий, законченный Эдип; но когда я это поняла, Кьетансито уже непонятно каким образом сделал мне ребенка. Того самого ребенка, которого он теперь попытался отнять у меня, такой честный, такой чистый, такой святой светский святоша, разрази его гром! Не он ли твердил, когда мы потребовали расторжения брака, что если ребенка оставят мне, то сын не сможет стать, как подобает, истинным католиком, ибо я, известная атеистка, придерживаюсь марксистско-ленинской идеологии, и воспитана в полной распущенности матерью-одиночкой (знал бы он!), а посему буду только совращать сию невинную душу, лишая дитя милейшего общества бабушки, то есть матери нижеподписавшегося, дамы, известной своей религиозностью и праведностью, постоянного члена обществ католического движения, дочерей Девы Марии, а также председателя оргкомитета Конференции Сан Венсан де Поль? Он хотел отнять у меня ребенка, ребенка, которого я сама толком не знаю, как он мне сделал, но которого я так люблю, и отдать его своей матери; он даже не хотел взять его себе. Но Кьетан — пропади он пропадом! — не забрал его у меня: мой отец не допустил этого. Теперь вы понимаете, почему я бегаю рано по утрам?
Там, наверху, летают чайки. Быть может, музыку мне принесут эти чайки; сейчас они кричат га-га-га или кря-кря-кря, не знаю. Я знаю, что их много, должно быть, тысячи, и они заполняют серо-голубое, серебристо-серое небо; я знаю, что их тысячи и что в моем далеком детстве они кружились над зимней рекой, такой же серой, что текла по долине, выходящей там, далеко внизу, к морю. Я могла бы, я могу описать вам в мельчайших подробностях, как выглядит полет чаек; могу рассказать вам, как они вертикально падают в воды Лереса, как погружаются в них, о рыбках, которых они вылавливают из глубин. Я могла бы представить вам буколическую картинку, о которой вы уже, наверно, догадываетесь: земли, спускающиеся к лиману, тростниковые заросли, в которых, отвернувшись от спящего города, пасутся безразличные ко всему на свете, погруженные в себя коровы; им не позволено отходить ни на шаг ни в ту, ни в другую сторону. Я могла бы описать все это, но на самом деле ничего этого нет: я знаю, что чайки садятся на городскую свалку. Раньше здесь была спокойная безмятежная морская гладь, потом вдоль залива провели шоссе, а воду завалили полиэтиленовыми мешками, сломанными диванами, расчлененными кроватями и всяким прочим мусором, теперь туда сбрасывают всякую дрянь из больниц, перемешивая с отбросами из муниципальной скотобойни. Вот там-то и обитают чайки. Поэтому я не знаю, кричат ли они га-га-га, или кря кря-кря, или же попросту карр-карр-карр, как вороны, ибо, как знать, не замаскированные ли они уже вороны. А лирическое утро постепенно уходит, и я поднимаюсь из зарослей лилий. Я встаю и снова бегу, хотя на этот раз уже медленнее, почти трусцой, даже не рысью. Торопя жизнь. Храня в душе воспоминания.
II
а будут благословенны мать, что подарила мне жизнь, и тот отважный муж, что оплодотворил ее плоть, полную мягких холмов и теплых долин и вовсе не наделенную крепкими засовами; тот отважный муж, что вошел в устье зеленовато-синих вод лимана в час прилива, что сумел накрыть рукой гнездо, полное резвых пташек, мятущихся в страстном томлении и безумном веселье.
Да будет благословенна мать, что подарила мне жизнь, ибо полет ее был недолог, как взлет горлицы, и она пожелала и сумела свить гнездо на исходе лета и нашла самца, не обладающего ни ярким оперением, ни звонким голосом, и все знали об этом, но никто не посмел нарушить магический вековой обет молчания; да будет она благословенна, ибо сумела зародить и сохранить меня и подарить мне образ молчаливого отца, сотканный из прощаний и ласк, из безмолвных нежных улыбок; и все мое детство, наполненное безмолвием, было озарено светом нежных взглядов.
В благословенном 1940 году еще не была взорвана первая атомная бомба, а Вторая мировая война казалась очень далекой, такой далекой, что даже не начали еще формировать Голубую дивизию{6}, в которую чуть было не отправился служить капелланом мой отец, собираясь посвятить себя врачеванию душ ее мужественных солдат. Благословенный 1940 год был определен творцами закона о раздельном имуществе как «Первый триумфальный год», и в том году, как это ни покажется странным, быть дочерью священника являлось большой удачей. В те времена мы еще могли созерцать неизменные в течение последних шести, семи, восьми веков картины природы, дома, хранящие тепло предков, окна, сохранившие углубления, оставленные локтями тех, кто уже никогда больше к нам не вернется, в которых застывала дождевая влага. В благословенном 1940 году, «Первом триумфальном году», в деревнях еще было очень мало электрических столбов, в редких домах моего городка имелся водопровод, и многие из них освещались светом масляных ламп. В благословенном 1940 году пришла в этот мир я, родившись от матери слегка бестолковой во всем, что касается мирских дел, и от отца, известного своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету, который он обыкновенно носил с большим изяществом. Вот так я взяла да и появилась на свет, и случилось это в марте месяце.
Летом 1939 года мой отец, чье имя я не упоминаю в силу совершенно очевидных и понятных причин, в надежде избавиться от гнетущей тоски сбежал из того места, где он проживал прежде, в наш городок. Время было трудное, жестокое, полное превратностей; это было время, когда в придорожных канавах по-прежнему находили мертвецов, а некий Хуанито, коллега моего отца, его однокашник по семинарии, ходил гоголем, кичась своими подвигами: бесстыдник отправлял грешников на тот свет сразу по совершении исповеди, приговаривая: «Одной душой больше на небесах, одним красным меньше в стране». Отец же мой занимался в это время тем, что старался выровнять демографический показатель, компенсируя таким образом все это множество бессмысленных, неоправданных, абсурдных смертей, все это безумие.
Представьте себе мою мать, как я уже сказала, маленькую, светленькую, с голубыми навыкате глазами (что кое-что объясняет); все тело ее отличалось завидной упругостью, и даже щеки, хоть и казались мягкими, были на самом деле твердыми, словно яблочко, — маленькое румяное яблочко. Представьте себе ее приблизительно в том возрасте, в каком я пребываю сейчас, то есть лет около тридцати, представьте себе ее тело, все иссохшее по причине длительной засухи воздержания, которой оно страдало с самого своего расцвета. Представьте себе ее неугомонной, озабоченной бесконечными собраниями, молитвами, работой с дочерьми святой Девы Марии — всей той деятельностью, что помогала ей скрывать свои желания и разочарования. Представьте ее себе такой, и вот уже половина картины перед вами. Вторая половина начинается ранним вечером того же года, летом, когда она и ее сестра Доринда вышивали покровы для алтаря святого Стефания, занимаясь этим на балконе, под которым как раз в скором времени должен был пройти преподобный отец. Это было словно озарение, словно удар молнии: через полчаса моя мать уже стояла в очереди в исповедальню, третьей с конца — столько было народу. Еще через полчаса пришел мой отец, на нем была лиловая епитрахиль, а на голове лихо красовался берет. К тому времени у исповедальни уже собралась толпа перезрелых девиц, и мой прародитель смело шагнул им навстречу: он ни разу не отвел глаз, ни на миг не посетило его сомнение, ни одна улыбка не тронула его, ни разу не забилось его сердце до тех пор, пока уже при входе в исповедальню украдкой брошенный взгляд, робкий взгляд синих очей не посеял волнение в его груди. Это был необычный взгляд, и он узнал его хозяйку, едва только она опустилась на колени перед решеткой исповедальни: он узнал ее по дыханию. Это могла быть только она. И тут, очевидно, вступил в силу шопенгауэровский закон взаимодополняющих, поскольку должна сказать, что отец мой был высок и хорош собой, а мать низенькой и светленькой. Итак, он сразу же узнал ее и нежно спросил прерывающимся голосом: «Аве, Пречистая Дева Мария, сколько времени ты уже не исповедовалась?», — на что она ответила, обволакивая его горячим и влажным дыханием: «Давно… недавно… не знаю, я не помню». Посланник Господа набрал воздуха в легкие и вновь прерывающимся голосом, который теперь звучал хрипло и низко, сказал: «Много ли ты грешила с тех пор?» — «Совсем не грешила, — отвечала она, — но мне бы так хотелось!» Мой отец сделал вид, что ничего этого не слышал, и исповедь потекла по привычному руслу. «А чья ты дочь?» — «А сколько тебе лет, дочь моя?» — «И ты говоришь, что ни разу не спала с мужчиной?» — «Это в твои-то годы?» И тут она разрыдалась, как робкая безутешная девчушка. Тогда она плакала перед моим отцом впервые; во второй раз это было уже от удовольствия, и потом случалось, по-видимому, каждый раз, поскольку была такая особенность у моей матери: стонать от наслаждения, рыдать в экстазе, заходиться в плаче похлеще целой дюжины плакальщиц и до и после тех самых индульгенций, о которых я уже упоминала в самом начале моей истории. Мне об этом расскажет позже мой отец — к тому времени он уже станет стареньким и снисходительным (в молодости же он думал только о юбках), а я буду еще юной, но давно потерявшей невинность изящной девушкой — так вот, он расскажет мне об этом, намекая на серьезнейшие проблемы, которые возникали у него на его исповедническом поприще в связи с такой предрасположенностью моей матери к обильной слезливости: он настолько привык связывать плач с наслаждением, что всякий раз, когда какая-нибудь кающаяся грешница принималась плакать, случалось ли это в исповедальне или в ризнице, как у него начиналась эрекция, что, хоть и не было чем-то из ряда вон выходящим, но могло быть расценено как проявление непочтительности или даже святотатства, и у моего отца, истинного и искреннего посланника Господа, не обладающего никакими иными недостатками, кроме неладов с седьмой заповедью, это вызывало искренние угрызения совести и усиленные попытки всячески скрыть свою боевую готовность. Но тогда, во время первого приступа плача, о котором я рассказываю, возможно, оттого, что он был первым, мой отец еще не находился в плену рецидивного сатириаза, который будет преследовать его до самой старости, как он признавался мне без всяких обиняков. В тот раз он лишь решил про себя, что непременно посетит дом с низким каменным балконом, на котором светловолосые сестры вышивали покровы для алтаря Господня. Он так и сделал, и с того самого дня и пошла о моей матери слава потаскушки невысокого полета и неширокого размаха, чья жеманная совесть заставляла ее отправляться на исповедь тотчас же по совершении греха, как поговаривали злые языки в городке; ибо она отдавала свое тело лишь ради любви и наслаждения, а это, по всей видимости, приходилось совсем не по нраву легиону кающихся грешниц. Ведь если она и не лишила их исповедника, то, во всяком случае, умыкнула у них отважного боевого петушка со шпорами. Доказывает же все случившееся лишь то, что мои отец и мать были созданы друг для друга, и к такому выводу непременно придет внимательный читатель этой истории, взяв на себя труд перечесть начало моих воспоминаний, как раз в том месте, где я начинаю свой бег сквозь зарождающееся утро, как раз там, где воздушные олени, возлежащие на каменных плитах Каейры, отражают в обволакивающем их воздухе, на ветру, ослепительно белые отблески робкого, наполненного влагой рассвета. Именно там. Да, там.