Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец:
«Нет такого справедливого дела, которое не могло бы быть проиграно; нет такого беззаконного дела, которое не могло бы быть выиграно, потому что нет твердых начал, по которым законное отличается от незаконного».
В границах драмы «Дело» это причина бедственной судьбы Муромского.
И еще:
«Немудрено, что находится немало охотников ловить рыбу в мутной воде сенатского правосудия».
В «Деле» это феномен Варравина, подготовленный и окрыленный честным бюрократизмом Князя и открытый в русской словесности Сухово-Кобылиным.
Чай во время чумы
Семнадцатое сентября 1857 года.
«Осеннее солнце всходило чисто и ясно и даже порядочно грело… Я его приветствовал как мое солнце, ибо мне ныне сорок лет!!! Сорок лет — весь человек тут. Он выдал все из себя, что мог выдать, — он дал весь рост, зацвел, отцвел, и его плоды начинают наливаться. Нынешний год — есть, впрочем, уже результат моей жизни… Мои две пиесы — Кречинский и Лидочка. Вот мой интеллектуальный результат. Как нарочно, нынешний день я отделывал едва ли не лучшую сцену из всего, что писал; именно: сцену Муромского с Высоким Лицом. Сцена четвертого акта и последняя сцена Лидочки также написаны этим годом. Вообще ab prima[14] пиеса кончена. Началась с 1 августа отделка набело».
«Высокое Лицо» (в окончательном тексте «Важное») — Князь.
«Лидочка» — первое название «Дела».
Потом, когда драма уже получит свое нынешнее имя, Сухово-Кобылин затеет было издать ее вкупе со «Свадьбой Кречинского» и придумает общий титул: «Угнетенная невинность, или Муромский в Москве и Петербурге». Потом название разонравится («к серьезному делу не идет скоморошество»), но все же, как видим, мысли его кружатся вокруг добродетельных и невинных героев обеих пьес, хотя что говорить: по художественной выразительности куда Муромскому и Лидочке до Кречинского и Варравина, Тарелкина и Расплюева!
«Лидочка… (Наливает чай.) Ну, папа, чай, думаю, отличный, сама выбирала.
Муромский. Вот спасибо, а мне нынче чаю что-то хочется. (Пьет.) Я уж у себя в комнате поджидал: что-то, мол, моей Лидушечки не слышно? Слушаю — ан и запела… птичка ты моя (целует ее), голубушка… (Пьет чай.) Славный, Лидушечка, чай, славный.
Лидочка. Ну я очень рада.
(Муромский ищет чего-то.)
А… вот она! (Подает ему просвиру.)
Муромский. Ах, ты — мой ангел… (Нелькину.) Прочитай-ка, брат; ты, я думаю, живучи у басурманов-то, давно этого не читал. (Передает ему просвиру.)
Нелькин (читает). О здр… авии… ра… ба… бо… жия… Пе… тра.
Муромский. Поверишь ли: вот она мне от ранней обедни каждый день это носит. А? (Разламывает просвиру и дает половину Нелькину.)
Лидочка (разливая чай). Что ж, папа, каждый день за ранней обедней я вынимаю о здравии вашем часть и молюсь богу, чтобы он сохранил мне вас цела и здрава… Бог милосерд, он мою молитву видит да вас своим покровом и покроет; — а вы вот кушаете чай, да и видите, что ваша Лидочка за вас уж богу помолилась. (Целует его.)»
Невыносимо!
И не станет лучше, что бы я ни сказал дальше: плохо, повторю, дается художникам воплощенная добродетель, — даже великим художникам. Впрочем, возможно, им еще и хуже, чем невеликим: тому, чей внутренний взор, пусть умный и зоркий, более ограничен возможностями дарования, легче, чем гению, втиснуть то, что он видит и провидит, в узкую плоть замысла.
Кто в русской литературе написан хуже гоголевских Костанжогло и Муразова? Разве что его же Улинька.
И все-таки у голубиной чистоты Муромских есть свое полуоправдание. Они и их бытие в пьесе «Дело» — это пастушеский рай на вулкане; не пир, конечно, но скромный семейный чай во время чумы; цветок, который — мы предчувствуем, знаем — вот-вот затопчут и испохабят.
То, что сейчас навсегда уйдет, погибнет, будет поругано, все же простительнее сентиментально идеализировать, чем наступающее и побеждающее, будь то хотя бы и купцы из пьесы «Не в свои сани не садись».
Прежде, чем мы услышим Лидочкино воркование, прозвучит совет-вопль Кречинского: «Откупитесь! Ради бога откупитесь!..» И тетушка Атуева успеет много чего порассказать Нелькину, которого, может быть, автор только для того, чтобы он оказался девственно непосвященным слушателем, и отправил на несколько лет в отлучку — для надежности подальше, в самую заграницу, куда уж точно не могли дойти сведения о беде Муромских.
«Нет такого справедливого дела, которое не могло бы быть проиграно; нет такого беззаконного дела, которое не могло бы быть выиграно…»
Атуева словно бы откликается на эти слова известного нам участника «Голосов из России»:
— Батюшка, я теперь вижу… изо всего может быть дело. Вот завязали, да и на поди; проводят из мытарства в мытарство; тянут да решают; мнения да разногласия — да вот пять лет и не знаем покоя; а все, знаете, на нее.
«На нее», — понятно, на Лидочку:
— Всякие, видишь, подозрения.
— Подозрения?! В чем? — изумится Нелькин, добросовестно исполняя свою роль «чистой доски», которой надлежит быть исписанной.
— А первое в том, что она, говорят, знала, что Кречинский хотел Петра Константиновича обокрасть.
— Она-то!
— А второе, говорят, в том, что будто она в этом ему помощь оказала.
— Господи!
— А третье, уж можно сказать, самое жестокое и богопротивное, говорят, в том, что и помощь эту она оказала потому, что была, видите, с ним в любовной интриге; она невинная, видите ли, жертва, — а он ее завлек…
Все, решительно все будет доведено до застоявшейся нелькинской неосведомленности: и оговор со стороны Расплюева и беспутного повара Петрушки (повара! — можно ль не вспомнить кобылинского Ефима Егорова, оговорившего собственного барина?); и первый — покуда первый — удар, приключившийся с горя с Муромским; и позорящая маета следствия и допросов; и вымогательство взяток и откупных; и начало разорения («Головково продали… Стрешнево продали…»); и то, что в порядочный-то дом стали один за другим наведываться проходимцы, вызывающиеся быть спасителями, а одному из них, мазурику Тарелкину, дозволяется даже приударять за барышней; и даже то, что Лидочку на предмет выяснения ее отношений с Кречинским грозятся подвергнуть медицинскому освидетельствованию…
Последнее страшит Муромских в особенности, до цепенящего ужаса, что с сугубо нынешней точки зрения как бы даже и не совсем объяснимо.
То есть — объясняют и даже стараются передать ужас этой угрозы, но как-то все время сворачивают на нынешние, не столь щепетильные нравы.
В Петербурге шестидесятых годов «легкость нравов… дошла до геркулесовых столбов. Этому… посодействовало освобождение крестьян, растворившее помещичьи гаремы и вынудившее массу дворовых обоего пола броситься в город снискивать пропитание чем и как придется. По крайней мере, я не запомню, чтобы в Петербурге было такое обилие проституток, как в первые годы освобождения крестьян».
Так напишет современник той эпохи, а нынешний автор одной из последних книг про Сухово-Кобылина прокомментирует и продолжит: «Для освидетельствования женщин, вынужденных жить продажей своего тела, и был создан в Петербурге того времени Врачебно-полицейский комитет, который упоминается в «Деле» Сухово-Кобылина. Вполне естественно, что в штате этого комитета числились врачи и чиновники. И такой чиновник мог отправить любую попавшуюся ему на глаза женщину во Врачебно-полицейский комитет, где врач должен был ее освидетельствовать и выдать удостоверение на право занятия… проституцией!»
И многоточие, и восклицательный знак суть усилители вполне впечатляющие. А намерение автора современной монографии изобразить Лидочку Муромскую, столбовую дворянку, на самом краю позорной пропасти, перед угрозой получения желтого билета, это намерение… Хотел сказать: простительно хотя бы с точки зрения драматизации сюжета, но, пораздумав, не скажу и этого.
Ничто подобное не угрожало и не могло угрожать девушке из благородной среды, окажись она даже и не девушкой. И когда мы, стремясь обличить сутяжные и полицейские происки, воображаем себе нечто подобное, означает это, в общем, только одно: до какой же степени мы не понимаем их. Не сутяг, не полицейских, но — Муромских.
Для Лидочки смертельно унизительна сама процедура или, если угодно, сама идея освидетельствования. Ее честь будет поругана — и навсегда — именно в этот самый момент, потому что она и подобные ей (разумеется, независимо от принадлежности к слабому или сильному полу) не прощают сомнений в их честности.
Когда в «Свадьбе Кречинского» Михайле Васильевичу удается сперва отвергнуть обвинения Нелькина в мошенничестве, он, всем артистам артист, «помолчав», как для вескости отмечает автор, обращается к Муромскому: