Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дочь моя, — скажет Муромский о своей Лидочке, которую защелкнул гнусный судейский капкан, — всегда вела себя так, что, могу сказать, ежечасно молил я господа бога…
А Князь находчиво отзовется с высоты — или, напротив, из низин своего канцелярского атеизма:
— Молитва относится, сударь, к богу, — а не к делу; — объясняйте дело!
«Бюрократ считает себя… над государством…» Над нацией. Над отечеством. Можно сказать: и над господом богом. По крайней мере вне его, неподотчетным ему, — это уж без сомнения.
Но вернемся к Шмакову и Платонову:
«Нет! Нам нужно, чтобы человек стал святым и нравственным, потому что иначе ему деться некуда. Всюду должен быть документ и надлежащий общий порядок.
Бумага лишь символ жизни, но она и тень истины, а не хамская выдумка чиновника.
Бумага, изложенная по существу и надлежаще оформленная, есть продукт высочайшей цивилизации. Она предучитывает порочную породу людей и фактирует их действия в интересах общества…
И как идеал зиждется перед моим истомленным взором то общество, где деловая официальная бумага проела и проконтролировала людей настолько, что, будучи по существу порочными, они стали нравственными. Ибо бумага и отношение следовали за поступками людей неотступно, грозили им законными карами, и нравственность сделалась их привычкой.
Канцелярия является главной силой, преобразующей мир порочных стихий в мир закона и благородства».
Шмаков смешон ничуть не больше, чем сама бюрократия, — он, может быть, как все фанатики, только чересчур последователен.
Впрочем, смеялись и над графом Паниным — и по той же самой причине.
«Гайдук юстиции», «продолжительный в пространстве и времени министр», «высочайшая неспособность всея России», как, не уставая, честил его Герцен, каламбурно обыгрывая панинскую долговязость и долголетие пребывания на министерском посту (с 1841-го по 1861 год), Виктор Никитич слыл фигурой поистине анекдотической. Курьезов о нем порассказана тьма, — ну, например, как он, генерал-прокурор, министр юстиции, высший блюститель справедливости и бескорыстия, приказал дать из своих денег взятку в сто рублей какому-то мельчайшему из своих подчиненных, чтоб тот быстрее оформил некую бумагу для его дочери, — или просто чтобы не нарушать традиции.
Рассказывали и то, что Панин отказывался и запрещал исправлять в бумагах очевиднейшие описки, если они уже были скреплены его резолюцией.
И то, как, порешив, что в Москве слишком дороги канцелярские материалы, он распорядился слать их в белокаменную из северной столицы, в результате чего «из фабрик замосковских» бумагу везли сперва шестьдесят верст в Москву, затем оттуда — шестьсот в Петербург, а уж потом, еще шестьсот, обратно в московские канцелярии.
Нелепости? Да. Только они? Пожалуй… Однако — повременим.
«Когда называют гр. Панина сумасшедшим, мономаном, — нет достаточных оснований возражать против этого названья…»
Между прочим, эта аттестация, обнародованная опять-таки в «Голосах из России», дана министру неким Победоносцевым, — да, да, Константином Петровичем, тем самым, который, как общеизвестно, «над Россией простер совиные крыла». В оные времена, точнее в 1859 году, и он побывал в тайных герценовских корреспондентах.
Но далее:
«Когда представляется вопрос: какое решение изберет гр. Панин в данном случае… почти наверное можно сказать, что решение или мнение его будет совершенно противоположно тому, чего можно ожидать на основании здравого человеческого смысла; а своего мнения гр. Панин не меняет никогда».
Точно так же, как не исправляет даже описок, словно бы уже утвержденных в законности своего существования его личной подписью.
И одно это соседство способно навести на размышление.
Нет, все же маловероятно, чтобы подобное объяснялось сумасшествием или глупостью. Мономанией — да, но не как психическим заболеванием, на что в сердцах намекает Победоносцев, а как фанатическим, «шмаковским» преследованием одной идеи. Преследованием неуклонным, ничему не позволяющим себя отвлечь — даже собственным мыслям, страстям, вообще личным качествам.
— Я всю жизнь подписывал вещи, несогласные с моими убеждениями!
Это Панин произнесет, как легко догадаться, не в горечи покаяния, а в гордости самоутверждения, — и это вовсе не так глупо; не говоря уж о том, что полный глупец не осознал бы самой этой двойственности.
У него были свои убеждения, их не могло не быть, как у всякого человека, который с бюрократической точки зрения потому и не идеален, что, увы, все-таки не бумага, не «дело», у коих нет ни страданий, ни иных ощущений. Но Виктор Никитич совершил подвиг, так сказать, самоабстрагирования, он себя обезличил, произвел отчуждение служебной своей функции от себя частного, домашнего, самобытного.
А как Сухово-Кобылин — самолично, в перечне действующих лиц — определит сущность своего Князя?
«По клубу приятный человек. На службе зверь».
Вот! Ведь он от природы и по потребности ни в коей мере — даже с превышением оной — не лишен страстей: «Есть здоров, за клубничкой охотится, но там и здесь до пресыщения, и потому геморроидалист». Однако никакое из его свойств, ни дурное (это — пускай), ни хорошее (хотя бы и то, что он неподкупен), не имеет ни малейшего отношения к исполняемой службе и к преследуемой идее.
К идее службы. К службе идеи.
Что касается прототипа, Панина, то он то ли сумел и в частной жизни обезличить себя по служебному образцу, то ли, наоборот, его частный облик уже как бы был подготовлен природою для службы и функции, так или иначе, в воспоминаниях о нем Виктор Никитич на удивление целен.
В пятидесятых годах в Петербурге из уст в уста передавали слухи о шалостях молодых братьев Жемчужниковых, будущих создателей Козьмы Пруткова, и одна из проказ была связана как раз с Паниным:
«Каждый божий день по Невскому проспекту, в пятом часу дня, можно было встретить высокого старика, прямого как шест, в пальто, в цилиндре на небольшой, длинноватой голове, с очками на носу и с палкою всегда под мышкою. Прогулка эта была тем интереснее, что все видели графа Панина, но он никого никогда не видел, глядя прямо перед собой в пространство: весь мир для него не существовал во время этой прогулки, и, когда кто ему кланялся, граф машинально приподнимал шляпу, но, не поворачивая и не двигая головою, продолжал смотреть в даль перед собой. Отсюда стал ходить в те времена анекдот про знаменитого комика Жемчужникова, который однажды осмелился решиться нарушить однообразие прогулки графа Панина: видя его приближение и зная, что граф Панин смотрит прямо перед собою, он нагнулся и притворился, будто что-то ищет на тротуаре, до того момента, пока граф Панин не дошел до него и, не ожидая препятствия, вдруг был остановлен в своем ходе и, конечно, согнувшись, перекинулся через Жемчужникова, который затем, как ни в чем не бывало, снял шляпу и, почтительно извиняясь, сказал, что искал на панели уроненную булавку».
В департаментах Панин оставался точно таким же, как и на Невском.
В Петербурге к нему пригляделись и попривыкли, но, когда он в дни коронации Александра II появился в московском сенате, неприглядевшимся и непривычным москвичам то, что было его обычаем, бросилось в глаза как странность и дикость:
«Он торжественно прошел по департаментам… и, упорно глядя вперед на одну неопределенную точку, не обратил внимания на обер-прокуроров, ожидавших его по департаментам, не кивнул даже никому из них головою, хотя в двух шагах от них останавливался щупать бархатную покрышку на присутственном столе, и потом с тем же бесстрастным видом, в той же торжественной процессии прошел обратно».
То, что на людном проспекте, в живой кутерьме, среди которой министр юстиции граф Панин всего лишь один из фланеров, обернулось жестокой забавой над ним, в присутственных местах, где он властвовал, оборачивалось совсем иной стороной, — та же, в общем, бытовая, физическая подробность, частность его осанки, хочешь или не хочешь, а выглядела символической и зловещей.
Глядеть поверх человека — это был служебный принцип Панина, соблюдаемый с неукоснительностью житейской привычки. Вплоть до того, что другим — не ему — представлялось абсурдом. Ибо и нежелание исправлять описки, как пломбой, опечатанные его резолюцией, и троекратная пересылка канцелярского товара во исполнение единожды данного и необсуждаемого приказа — все это имело свою логику, свою ведомственную правоту, согласно которой «дело» важнее «страдания», бумага благонадежнее человека, о котором поди угадай, что он выбрыкнет.
Человека надо уметь не видеть, — а то он возьмет да и отвлечет тебя какой-нибудь своей человеческой характерностью; собьет, уведет от голой сути, от «дела».