Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На Введенское, оно же Немецкое, оно же Лефортовское кладбище он, пока жил в Москве, ходил постоянно, всегда пешком, никогда не ездил, — вот его долгий путь, с трогательным педантизмом вычисленный и вычерченный автором-краеведом (М. Фехнером):
«Спустившись по Страстному и Петровскому бульварам до Трубной площади, он поднимался в гору и Сретенским бульваром доходил до Мясницких ворот. Вероятно, он всегда бросал взгляд на стоявшее здесь здание почтамта, от которого дилижансы отправлялись за границу, куда он мечтал поехать. Он сворачивал к Разгуляю; Доброслободским и Аптекарским переулками добирался до Лефортовской площади; перейдя мостом через Яузу и миновав Военный госпиталь, монументальное здание XVIII века, и церковь Петра и Павла на Солдатской (XVIII век), он приходил к Синичкину пруду, за которым было расположено иноверческое кладбище, до сих пор в просторечье именуемое Немецким».
И — прямиком шел к памятнику со склепом, на котором значилось: «A la chere et triste memoire de Louise Elisabeth Simon, nee le 1 Avril 1819 − le 7 Novembre 1850». «Дорогой и печальной памяти Луизы Элизабет Симон, рожденной 1 апреля 1819, умершей 7 ноября 1850».
После там же упокоится граф Исидор Фальтан, молодой муж Луизы-второй, его любимой, рано овдовевшей дочери…
Когда следишь за ритуальным… сказал бы: шествием, не будь Сухово-Кобылин один-одинешенек, когда в дневниках и письмах встречаешь все новые и новые, вернее, старые, те же и те же упоминания о Луизе и о былом, упущенном счастье, возникает и утверждается ощущение: он обрекает себя на память о ней. Как на епитимью. Как на добровольное покаяние — жесточе того, которое ему присудила церковь.
«О годы, годы — прошли вы мимо, и, как туман, стоите вы сзади меня. Среди вас бродят образы, лица прошедшего. Тихие лики смотрят на меня грустно — ветер и бури жизни оторвали их от меня — и вырвали вместе с ними и мое сердце. Туманный образ Луизы с двумя большими слезами на глазах смотрит на меня, не спуская голубых любящих глаз — и в этих глазах две слезы — на шее рана — в сердце другие раны. Боже мой, как же это я не знал, что я так ее любил. Прощай, прошедшее, прощай, юность, прощай, жизнь. Прощайте, силы, я бреду по земле. Шаг мой стал тих и тяжел».
Он проживет после ее гибели пятьдесят три года и сживется с казнящей памятью, как с душевной необходимостью. И это постоянное чувство вины — вернейшее доказательство его невиновности.
Опять парадокс? Но я готов отважиться и на больший: в драматической истории Сухово-Кобылина есть нечто, вызывающее в памяти историю пушкинского Сальери, — да, именно так.
Конечно, не само преступление, которого Александр Васильевич не совершал. Другое.
Нет нужды доказывать давно доказанное — то, что в маленькой трагедии Пушкина не одна, а две неравноценных драмы. Драма убиваемого Моцарта и драма убийцы Сальери, который не ничтожен, не бездарен, напротив, человечески крупен и оттого заслуживает права считаться трагическим героем.
Гений и тем более талант — не некая вечная данность; мы знаем много, слишком много случаев, когда самый истинный талант, вступив на путь насилия над собою, расплачивается бесплодием и бездарностью. Сальери — расплатился.
Родился я с любовию к искусству;Ребенком будучи, когда высокоЗвучал орган в старинной церкви нашей,Я слушал и заслушивался — слезыНевольные и сладкие текли.
Это частичка Моцарта, с которой явился на свет Сальери, это если еще и не сам по себе художественный дар, то очевидная расположенность к нему, «духовная жажда», которая отличает от простых смертных того, к кому может снизойти вдохновение, «божий глас», «божественный глагол».
То, что с ним произойдет после, есть духовное самооскопление, операция мучительнейшая; он не осуществит как художник честолюбивых планов, не оправдает сладостных надежд, которые возлагал на себя, но и в этом состоянии не измельчает, сохранив один из надежных признаков недюжинной личности — способность осознать свою трагедию как трагедию:
Кто скажет, чтоб Сальери гордый былКогда-нибудь завистником презренным,Змеей, людьми растоптанною, вживеПесок и пыль грызущею бессильно?Никто!.. А ныне — сам скажу — я нынеЗавистник. Я завидую: глубоко,Мучительно завидую. — О небо!
«С низкого не так опасно падать», — скажет булгаковский Воланд. Сальери падает с высоты. Ему больно.
Тот, кто так страстно ощущает свое падение — от «гордого» до «презренного», кто сравнивает с собою змею, изображенную с крайним омерзением, кто терзает свой слух троекратным, маниакальным повторением позорящих слов: «…завистник… завидую… завидую…» — он, уж конечно, не вульгарный, не бытовой завидущий и загребущий, что не взмывает выше мечты оттягать у соседа имение или хотя бы отбить красотку жену. Сальери даже в своем скопческом состоянии, повторяю, незауряден; в нем еще бродят воспоминания о чести; ему еще нужно объяснять свой ужасный замысел как заботу о пользе искусства; он имеет право на наше внимание, временами чуть не сочувственное. Если не к нему самому и тем более не к его деянию, то к душевной его потенции, реализовавшейся столь уродливо.
Будь на месте Сальери другой, менее крупный — и, значит, более жизнеспособный — человек, духовного крушения не случилось бы. Все прошло бы гладко: Моцарт отправился бы умирать, а Сальери… нет, уже не Сальери, а кто-то иной — остался нераскаянно потирать ладони.
Убийца из пушкинской драмы раздавлен не дурным в своей душе, но остатками хорошего.
Мысль о том, что убив, он сам же ответил на свой вопрос: да, я не гений, та мысль о «гении и злодействе», которую беспечно и походя бросил в его душу и мозг Моцарт, она, возникнув и сокрушив его, тем доказала и пока еще неизжитую значительность личности Сальери. Способность остро, страдальчески чувствовать — пусть не вину, но цену расплаты…
Однако спохватимся: при чем тут реально существовавший российский литератор Александр Васильевич Сухово-Кобылин, к убийству, как я убежден, не причастный?
При том, что он, будучи невиновен, — по крайней мере, в том, в чем его обвиняли, — судит себя своим судом, ощущает вину, не может, даже не желает от нее избавиться… Хотя кто здесь отделит невозможность от нежелания? И, ощущая вину, тем самым являет свою значительность.
Больше того. Это постояннейшее ощущение пугливо-бдительно охраняет человеческую его цельность и крупность, не позволяя им деградировать. Вина словно стоит на страже, уже и сама не в состоянии оставить своего трагического поста, — совсем как гейневский enfant perdu, «забытое дитя», еще один брошенный часовой.
Возможно, это самозащитная интуиция большой души, чья жизнь весьма осложнена крутым природным нравом, опасно оснащена предрассудками и причудами, привитыми с детства. Души, которая полнее всего воплотилась и яснее всего выразилась, конечно, в художественных созданиях писателя Сухово-Кобылина, в гениальной трилогии, — в этом смысле всю мою книгу, больше всего и занятую этими воплощением и выражением, можно рассматривать как один отдельный аргумент, доказывающий все тот же тезис: «Гений и злодейство две вещи несовместные».
Да! Помимо, а вернее, прежде всего будем помнить то, чего забыть, казалось бы, и не удастся (однако же забывают). Мы говорим о писателе. О существе, наделенном тем даром, который его владельцу приносит не только счастье, но и душевную муку; обладающем особой формой и силой воображения, которое может и даже хочет перегружать душу несуществующими провинностями и несвершенными преступлениями.
И притом писателя российского, русского. Не похожего по устройству его головы и настрою души на Достоевского или Толстого, не склонного к их упорному проповедничеству, да и к умению наговаривать на себя, однако существующему духовно отнюдь не в чуждой им системе нравственных координат, — вне зависимости от того, какого мнения сей своеволец был на этот немаловажный счет.
До оскомины («до оскобины», как говаривал Сухово-Кобылин) зацитировано пушкинское письмо к Вяземскому, впрочем, не став от этого несправедливее, — о толпе, которая меряет гения на свой аршин: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе».
Среди роковых ошибок Леонида Гроссмана — та, что он не учел этого «иначе». Совершив акт групповой, массовой обезлички, он увидел и показал Сухово-Кобылина всего только помещиком, барином, крепостником, светским львом (всем тем, чем Александр Васильевич действительно был, — но не этим же в первую голову), ввел его в общность, в массу, в социальное стадо, — ввел да там и оставил. Уравнял великого писателя с остальными, «нормальными» помещиками, крепостниками, светскими львами.