Жизнь Гюго - Грэм Робб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно Гюго хвалил Наполеона, «который, как он позже уверял на острове Святой Елены, „сделал бы Паскаля сенатором, а Корнеля – министром“»{647}. Может быть, тонкий намек был рассчитан на герцога Орлеанского? Место, которое собирался занять Гюго, когда-то принадлежало Корнелю. И все же министерский портфель стал бы пустячной наградой для человека, который утверж дал, что видит в академии, куда он собирался вступить, «один из главных центров той духовной силы, которая была смещена со времен Лютера и которая триста лет назад перестала принадлежать единственно Церкви»{648}.
Официальный ответ, который произнес политик Сальванди, был описан журналистами как ритуальное ведро воды, вылитое на голову новичка. Сальванди лицемерно поздравил Гюго с тем, что тот «отважно защищал свое политическое призвание против всех соблазнов политических амбиций», и похвалил за стимул, который тот придал l’art scénique, то есть театру, что вызвало смех в зале, поскольку выражение звучало почти как l’arsenic («мышьяк»){649}: тогда только что приговорили к смерти некую Лафарж, отравившую своего мужа. Выдвигались предположения, что герои Гюго, борцы с существующим строем, имели какое-то отношение к ее преступлению.
Вот так, одновременно мелко и возвышенно, Виктор Гюго и Французская академия «заключили свой плодотворный и памятный союз»{650}. Так как он давно уже не выпускал сборников стихов и начиная с 1838 года не написал ни одной пьесы, многие решили, что прием в академию стал похоронной службой для поэта-романтика. В одном смысле они оказались правы.
Новый академик в тот вечер вернулся домой с зеленой формой и церемониальным мечом и приступил к написанию в высшей степени характерного политического манифеста, замаскированного под путевые записки. Семь месяцев спустя его труд увидел свет под обманчивым заглавием «Рейн. Письма к другу» (Le Rhin, Lettres à un Ami).
«Другом»-мужчиной, которому предназначались письма, в большинстве случаев на самом деле была Адель, а единственная поездка стала сплавом трех отдельных путешествий: десяти дней в Шампани в 1838 году, части поездки в Страсбург и Ниццу в 1839 году и экспедиции в саму Рейнскую область с августа по ноябрь 1840 года. Все три путешествия Гюго совершил в обществе Жюльетты Друэ, которую полностью удалил из своих заметок, как трафарет с законченной картины.
«Рейн» дважды переводили на английский язык в 1843 году; он много лет считался путеводителем. В «Экскурсиях по берегам Рейна Виктора Гюго, автора „Собора Парижской Богоматери“» читателей убеждали, что, «автор, судя по всему, разрывается между вышитой формой [Французской академии. – Г. Р.] и желанием царить в „кабинете для чтения“; что в личной жизни он человек скромный, ценящий домашний очаг». Непорочный Виктор Гюго «заново опоэтизировал благодаря силе своего гения поездку, которая становилась из-за появления паровозов прозаической и обыденной, как поездка в Маргейт или Грейвсенд». В то же время ему удалось снабдить путешественников «многими ценными сведениями».
Во многом это преуменьшение. В предисловии автор признается, что писал свои письма в спешке, в гостиницах, на постоялых дворах; он писал их спонтанно, без помощи каких-либо книг. Однако лишь в одном «Письме XXV» приводится приблизительно триста шестьдесят имен, семьдесят дат, рассказано об огромном количестве зданий, приводится статистика населения, даются расписания поездов и т. д. Память Гюго была уже не настолько хороша, как ему казалось. Ее поддерживала целая кипа путеводителей, в том числе «Живописная Франция», составленная братом Абелем; но, признавшись в том, что сверялся с источниками, он, по его убеждению, уничтожил бы «подлинность» книги. Гюго должен был предстать перед читателями «в домашнем платье», пусть даже он долго и старательно готовился к появлению на публике в таком виде.
В результате появился один из первых «романов-рек»: сам Гюго замечает, что название «Рейн» относится также к самой книге. Его долгие ритмичные периоды приводят разум читателя в состояние медитации, которое Гюго отождествляет с путешествием: «Вздымающийся прилив мыслей, который набегает и почти топит разум»{651}. Он еще усиливает это действие, описывая, что видел при свете дня, как будто места и предметы попадали в поле его зрения в сумерках.
Почти все образы, которые остаются у читателей, имеют отношение к самому путешественнику, который скрывается за живописными псевдонимами вроде «г-на Го». Он предпочитает беседовать не с живыми людьми, а со статуями и горгульями; «праздный труженик», он переворачивает сбитых жуков на лапки, спасает тонущих мух и помогает тушить пожар, который полностью уничтожил его отель в Лорхе.
Похоже, что его волнуют всего две вещи: скука, охватившая его в дождь в Цюрихе (он описывает ее фразой, которая стоит нескольких страниц об интимном происхождении его кругозора, как состояние, в котором «жизнь кажется совершенно логичной»{652}), и настоящее, которое время от времени вторгается в легенды Рейнской области (одну из них Гюго придумал сам), и видения будущего Европы – омнибусы, спешащие по старинным мостам; вулканический пейзаж печей и заводов у Льежа.
Вот один показательный случай. Роясь в развалинах, он видит трех молодых девушек и заговаривает с ними по-английски. Приняв его за идиота, девушки подбегают к своему отцу и просят его перевести латинскую эпитафию. «Им и в голову не пришло спросить меня. Я немного обиделся, решив, что мой английский создал у них такое дурное впечатление о моей латыни». Пока девушки отсутствуют, он пишет идеальный стихотворный перевод эпитафии и незаметно ускользает. «Нашли ли они перевод, который я для них оставил? Понятия не имею. Я углубился в извилистые тропинки развалин и больше не видел их»{653}.
Педантичный блуждающий огонек, который творит маленькие чудеса и исчезает, – любимая игра Гюго, отвлекающий маневр. Постепенно он становится основой всего его творчества и освещает даже самые непонятные его стороны: он смотрит на мир с точки зрения Бога{654}.
В Лозанне непроходимая чаща из фактов и легенд сменяется пространным «Заключением», которое занимает одну шестую часть книги. Кусочки мозаики теперь собраны воедино или выброшены и заменены теми, которые он придумал ранее. Левый берег Рейна необходимо вернуть Франции. Умиротворить пруссаков, подарив им Ганновер. Затем объединенные Германия и Франция образуют блок, достаточно сильный, чтобы противостоять двум воплощениям «эгоизма»: России и Великобритании. «Провидение» будет следовать своим курсом беспрепятственно к всемирному согласию и миру.
Краеугольным камнем Европейской федерации станет Франция, а новым лингва-франка – французский язык: по мнению Гюго, в нем достаточно согласных для Севера и достаточно гласных для Юга. Народная монархия Франции станет последним шагом на пути к полной демократии, а ее столица превратится в интеллектуальный источник энергии для всего континента: «Вена, Берлин, Санкт-Петербург и Лондон – всего лишь города; Париж – это мозг». «Вся Вселенная согласна с тем, что в настоящее время величайшие политические, литературные, научные и художественные умы все французы». Французская литературы «не просто лучшая, но единственная из существующих»{655}.
Политические речи, которые написаны для произнесения внутри страны, не слишком хорошо принимаются за границей, особенно если они исходят от человека, для которого патриотическая сентиментальность стала способом очистить свои детские воспоминания. Два переводчика «Рейна» на английский тактично отсекли заключение. С точки зрения идеологии Гюго сместился гораздо правее, чем требовали даже его политические амбиции. Похоже, его девизом стало выражение «Демократия, но только потом». Революционеров он называет «бандой пьяных бездельников»{656}. Алжир созрел для цивилизации. «Странно, но правда, – писал поэт, выступавший за отмену смертной казни, который позже станет самым знаменитым в мире борцом с империализмом. – Франции недостает в Алжире толики варварства. Турки действовали быстрее, увереннее и добились большего успеха: они лучше отрезали головы».
Шесть лет спустя, хотя в его политической философии не произошло реальных перемен, Гюго написал речь, посвященную той же теме: «Нам скажут: в Африке нужно вести себя по-африкански. С дикарями нужно варварство… Господа, из всех доводов этот самый прискорбный, и я его не принимаю»{657}.
Постоянные метания Гюго от одних очевидных убеждений к другим в конце концов напоминают лицемерие. И дело не только в том, что он придумывал приемлемую внешнюю политику, но и из-за его привычки присоединять философские выводы к каждому встречному явлению, какое попадалось ему на глаза: «Я замечательно умею смотреть на вещи. Я стараюсь извлечь мысль из вещи». Нежелание выражаться гипотетически означало, что, в отличие от его более иронично настроенных современников, Гюго нуждался в некотором текстовом пространстве, на котором он мог бы без помех развить свою мысль. Вот почему некоторые шутки в «Отверженных» заканчиваются на протяжении нескольких страниц.