Жизнь Гюго - Грэм Робб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, его слова не относились к самой семье Гюго. На знаменитой карикатуре Гюго как будто составляет список всех главных памятников и учреждений, с которыми он надеется соединиться: Вандомская колонна, театр «Комеди Франсез», собор Парижской Богоматери, Триумфальная арка. Вскоре в список будут добавлены Французская академия, Национальное собрание, а также парижская канализация и статуя Свободы до ее отправки в Америку. Еще один символ ко времени его смерти существовал лишь в проекте, хотя в 1893 году один английский биограф назвал Гюго «Эйфелевой башней литературы»{591}.
Тем не менее предисловия к сборникам «Песни сумерек» (1835) и «Внутренние голоса» (1837), которые жадно читали молодые писатели, видя в них манифесты состояния литературы и общества, намекали на то, что у Гюго закончилось тщеславие: «Это странное сумеречное состояние общества и современной души – туман снаружи, неопределенность внутри». Поэт «должен стоять над схваткой, неколебимый, суровый и благожелательный». Но что потом? Внимательные читатели, наверное, заметили постепенное образование новой религии, которая показывалась, как новая планета, которая поднимается над затянутым облаками христианством в «Лучах и тенях» (1840).
Наверняка кто-то заподозрил и нарушение цельности у самого Гюго. Жюльетта, в силу своего положения, первая заметила смутные признаки перемен. Он флиртовал с ее белошвейкой, перестал обращать внимание на свой внешний вид – несмотря на привычку репетировать речи перед зеркалом{592} – и, что самое подозрительное, подвергал ее долгим периодам «целомудрия». Письмо от Жюльетты, датированное субботним вечером 29 сентября 1838 года, доказывает, однако, что Олимпио еще был способен на подвиги Геракла – особенно на тот, который, по его же признанию, он совершил в первую брачную ночь: «Да, ты, наверное, очень устал, мой любимый. Ты целовал меня девять раз – это очень много. Ты мой очаровательный маленький проказник, и я люблю тебя и восхищаюсь тобой, да, да, да. Чего тебе еще хочется, а?»{593} Любопытно, однако, что ей хватило присутствия духа, чтобы сосчитать «поцелуи».
Важно, что Жюльетта приберегала плебейскую манеру выражаться для его самого заветного желания; как будто она боялась почтенного, старинного учреждения, которое презрительно называла «Какадемией»: «Итак, ты хочешь сесть в старое, грязное креслице, на ручках которого остались сопли всех старых идиотов – твоих предшественников, а на сиденье – их испражнения. Лично я предпочла бы платяной шкаф, куда запирала бы твой разум, потому что мне сдается, что ты лишился его или по меньшей мере потерял в тот день, когда позволил надеть на себя шапочку кандидата, которая тебе совсем не идет»{594}.
Глава 11. «Черные двери открыты в невидимое»{595} (1839–1843)
Тот Виктор Гюго, который заигрывал с «бессмертными» из Французской академии, – он наносил обязательные визиты[28], а Жюльетта ждала его на улице, в экипаже, – расширял поле деятельности.
Каждые три или четыре года он сообщал о своих стремлениях в сборниках стихов, которые он представлял эпизодами в личной драме вселенского значения: «Осенние листья», «Песни сумерек» и «Внутренние голоса». Три сборника – не привычный веер из пестрых открыток. Они составлены так, что предполагают лежащее в их основе движение. Каждое название отсылает к строке в предыдущем сборнике, а в предисловиях содержались обширные и смутные намеки. В «Лучах и листьях» (1840) речь шла о поездке поэта на природу. Он собирает свои мысли, как цветы на поле, и возвращается в город, чтобы разбросать их над прозябающими массами:
В нечестивые временаПриходит поэт и готовит лучшие дни.Он – человек утопии:Хотя ступает по земле, его глаза повсюду.
Критики обычно отмечали различие между мыслями Гюго и тем, в чем они видели истинный источник его престижа и популярности: техникой, потрясающим разнообразием стихотворных форм, богатым словарем, которого не было со времен Рабле, способностью писать песни, которые сразу становились народными. Что касается философии, он все больше превращался в куклу чревовещателя: для него характерен невнятный христианский идеализм, истоком которого на первый взгляд стали многочисленные клише французской поэзии, а не личные убеждения.
И все же очертить рамки его философии оказывается на удивление трудно. Всех биографов, которые предлагают однозначный, ясный взгляд на личность Гюго того периода, можно упрекнуть в чрезмерной лакировке. Сборник «Лучи и тени» заполнен туманностями и грязевыми вихрями. Прочитав изумительную фантазию Гюго об «индийских колодцах», темницах и прочих извилистых лабиринтах, «мутной массе ступенек и перил», о стенах, по которым капает вода, и руках, которые цепляются, как древесные корни, Жорж Санд испытала своего рода психическое несварение. В его черновиках можно было отыскать еще более странные образы. Так, неясный фрагмент о Сатурне, «небесной тюрьме», был оставлен для более позднего сборника, может быть, потому, что в нем выражалось причудливое убеждение в переселение душ (хотя с точки зрения астрономии все было точно и современно – на то время){596}.
Одна сторона планеты Гюго была либерально-монархической, но другая начала прирастать темными течениями мистического социализма. Его новые взгляды приписывали простой профессиональной целесообразности: как средневековые пышные зрелища восстановленной монархии вдохновляли романтиков за два десятилетия до Гюго, так и социализм в его время предлагал самую полезную совокупность поэтических методов, образов и идей{597}. В конце концов, эти первые произведения пророка Гюго сочетались с некоторыми довольно нескладными виршами Викторианской эпохи, выдававшими огромное философское высокомерие. Бог вырабатывал цель, которую видели все, исполненные «любовью»: «Разум один – слабый свет, / И женское сердце часто / Объясняет Бога!»
Извне Гюго становился год от года все респектабельнее, как будто разум, который нырял в дебри бурного воображения, заставлял его изобретать почтенные «противовесы». Виктора Гюго почитали во всей Франции. Он влил романтизм в русло искусства; его величайшие в общественном сознании стали неотделимы от событий, которые они увековечили. Когда в 1838 году в театре «Комеди Франсез» возобновили постановки «Эрнани» и «Марион Делорм», они казались такими безукоризненно занимательными, что некоторые «коленноголовые», которых поносили молодые романтики во время «битвы за „Эрнани“», клялись, что все «дурные» строки были убраны.
В 1836 году Гюго начал очередную кампанию, призванную подтвердить, что он по-прежнему столп государства. Академики умирали достаточно регулярно; он мог пять раз претендовать на членство в рядах «бессмертных». Но раньше Французская академия осторожничала. До Гюго академиками стали историк, политик, врач и плодовитый писатель, автор водевилей по фамилии Дюпати. Говорили, что он постоянно носит с собой пару пистолетов на тот случай, если какой-нибудь сторонник Гюго решит заново освободить вакансию.
Рано или поздно все должно было закончиться. Гюго заручился поддержкой изнутри – Ламартин и Нодье уже были членами академии. Все «бессмертные», которых посетил Гюго, с удивлением отмечали его скромность и хорошие манеры. Оставался лишь один вопрос: почему он так хочет стать академиком? 83 франка в месяц, которые он получал бы за вклад в Академический словарь французского языка, казались едва ли достаточным стимулом, особенно после того, как Гюго подсчитал: к тому времени, как словарь будет издан, французский язык прекратит свое существование{598}. Ответ, как все вскоре поняли, заключался в том, что Гюго не был землевладельцем и не платил достаточно налогов, чтобы выставлять свою кандидатуру в парламент. Однако, если король считал целесообразным, он переводил академика в сословие пэров. Таким образом, у «бессмертного» появлялась возможность занять место в верхней палате парламента.
В 1837 году перед Гюго открылась первая дверь, ведущая к золотому будущему. Его пригласили в Версаль на прием по случаю свадьбы герцога Орлеанского, наследника престола{599}. Само по себе приглашение не имело особенно большого значения, в отличие от его последствий. Молодая герцогиня Елена Мекленбург-Шверинская оказалась огромной почитательницей Гюго. Она призналась Гюго, что в Германии обсуждала его творчество с Гете и знает его стихи наизусть. Гюго был польщен; для него такие слова оказались настоящим бальзамом, – вспомним, что однажды он похвалил свою дочь за стихи, которые он написал сам. Любимым стихотворением герцогини было Dans l’Église de***. Дерзкий образ руки, который выдавливает музыку из органных труб, как воду из губки, высмеивали критики. Но герцогиня, видимо, лучше понимала романтический темперамент.