Жизнь Гюго - Грэм Робб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала Гюго относился к железной дороге довольно презрительно. Она была «очень уродливой» и производила лишь слегка большее впечатление, чем еще один вид транспорта, популярный у бельгийцев: «тележка с собакой впереди и женщиной позади».
Через три дня, в Антверпене, он понял, что видел нечто совершенно новое. В Брюссель он вернулся поездом. Четыре часа он словно провел в другой Вселенной. Когда поезд несся по бельгийской провинции со скоростью 30 миль в час, все новое искусство и литература промелькнули перед ним в окне вагона:
«Движение величественно. Чтобы понять это, надо это почувствовать. Скорость ошеломляет! Цветы по обочинам больше не цветы; они превращаются в пятна или красно-белые полосы. Отдельных точек нет, только полосы. Кукуруза – огромная масса желтых волос; люцерна – длинные зеленые пряди. Городки, колокольни и деревья танцуют на горизонте в бешеном хороводе. Время от времени у двери появляется и исчезает тень, образ, призрак… Пассажиры говорят: «Это в трех лигах отсюда; мы будем там через десять минут».
«Мы проехали рядом со встречным поездом, который направлялся в Брюссель. Ничто не может быть ужаснее, чем две соединенные скорости. С точки зрения пассажиров, одна скорость умножается на другую… Вагоны, мужчины, женщины – невозможно ничего разглядеть отчетливо, только светлые или темные контуры, мелькающие в вихре, испускающие крики, свист и смех».
Такой была первая встреча сознания Гюго с современностью. Он решил, что искусство должно вмещать весь опыт, все переживания, а не только их отдельные части, заранее названные полезными и красивыми. Вместо того чтобы смеяться над «чайником на колесах» или обсуждать социально-экономические последствия его применения, Гюго пошел на крайне необычный шаг. Он точно описал, что увидел: как формы отделяются от понятий; как знакомые предметы превращаются в абстрактные контуры.
Но описание Гюго состоит из двух частей. Пока он описывал то, что видел, его разум нажал на тормоз и отступил назад во времени. Первую часть можно сравнить с Тернером, вторую – с Леонардо:
«Надо очень постараться, чтобы не думать, будто железный конь – живое создание. Вы слышите, как он дышит, когда отдыхает, как ворчит, когда ему нужно двигаться, и сопит, когда он в пути… На дороге он испускает вонючую струю горящих углей и мочится кипятком; …его дыхание проносится над вашей головой в красивых облаках белого дыма, которые разрываются в клочья деревьями, растущими по обочинам…
Конечно, если вы в самом деле увидите железного коня, пропадает вся поэзия. Когда вы слышите его, вы слышите чудовище. Когда вы видите его, перед вами просто машина. Таков печальный недуг нашего века. Чистая польза, лишенная красоты. Четыреста лет назад… паровой котел превратили бы в чудовищное чешуйчатое брюхо, огромный панцирь черепахи. Дымовая труба стала бы дымящимся рогом или длинной шеей, которая поддерживает пасть, полную горящих углей. Колеса скрылись бы под громадными плавниками или раскинутыми крыльями… Зрелище было бы величественным»{583}.
В эти два абзаца можно вместить всю историю современного искусства. В первом абзаце Гюго пытается накрутить спагетти пейзажа на вилку метафоры. Главной вилкой служит слово raie, которым в 30-х годах XIX века ошибочно заменяли английское rail{584}. Затем слово разделилось надвое: его обычное значение («полоса») применяется к мелькающим цветам, но второе значение («пробор») подкрепляет образ волос. Стремительный перенос метафоры, который читатели-современники находили без нужды запутанным и эзотерическим, подразумевает, что на каком-то уровне все ощущения одинаковы и нет окончательной, основной действительности, с которой можно соотнести все. В окне вагона мир не просто выглядел иначе; он в самом деле стал другим. До открытия теории относительности оставалось совсем чуть-чуть…
Во втором абзаце Гюго теряет метафорическую жилку и тянет локомотив назад, в век мифологии, со встроенными смыслами и нравственными принципами. Теперь возможно и связное описание, но какой ценой? Ведь становится очевидным и то, что «поэзия» видения – качество, позволяющее связно описать то, что человек видит, – зависит от намеренной слепоты поэта. Гюго во всем винит инженеров: «Они подарили мне Уатта совершенно обнаженным, а я предпочел бы, чтобы его одел Бенвенуто Челлини».
Иными словами, в век железных дорог писатель-романтик столкнулся с новым выбором: точный отчет и отрывочный текст или убедительная метафора и заведомо ложное ее отображение.
Вернувшись из Бельгии, Гюго неизбежно выбрал последнее. Адель и дети проводили лето в Фуркё, в лесу Марли к западу от Парижа. Когда туда приехал Гюго, он застал там поэта Ульрика Гуттингера, приятеля Адели, Сент-Бева и, видимо, самого Гюго. «По-моему, он похудел и довольно холоден, – говорил Гуттингер Сент-Беву. – Выйдя из экипажа, он побежал. Что это – нетерпение или подозрение? <…> Не знаю»{585}.
Конечно, ему не терпелось увидеть Леопольдину, которая посылала милые письма своему странствующему отцу и была настолько его ребенком, что даже как будто унаследовала симметрию его фразы: «Ты пишешь очень красиво, хотя и на плохой бумаге. У меня нет того же преимущества. Я пишу на хорошей бумаге, милый папа, но пишу просто ужасно!»{586}
Другие письма демонстрировали конкурирующее влияние матери и образования. Леопольдина уговорила мать поставить в квартире на Королевской площади пианино, резкий современный инструмент, к которому Гюго испытывал слуховую аллергию, хотя и научился играть несколько мелодий{587}. Из Фуркё Леопольдина писала матери, которая проводила несколько дней в Париже: «Попроси папу подарить мне ноты песенки, которая называется «Монастырские прачки», она очень красивая. Если он не захочет, все равно купи ноты – ему придется заплатить»{588}.
В 1836 году у любимой дочери состоялось первое причастие; она пошла в церковь в платье, перешитом из старого наряда Жюльетты Друэ. Сцену нарисовал Огюст де Шатийон, который также увековечил событие в изумительном портрете{589}. На нем Леопольдина изящно сидит в кресле в китайском стиле и держит часослов. И кресло, и книга – собственность ее отца. Странно, учитывая, как хорошо Гюго знал латынь, что часослов на коленях Леопольдины раскрыт на 116-м псалме, который звучит в заупокойном богослужении.
Чем меньше времени Гюго проводил с семьей, тем больше он тратил на создание своего образа. 20 февраля 1837 года, после того, как в психиатрической клинике от «хронического энтерита» умер брат Эжен{590}, «барон Гюго» стал «виконтом Гюго». В тот день Гюго писал стихотворение об «античном саде», «где все цветы, раскрываясь, похожи на кадильницы». Через пять дней после смерти Эжена он написал еще одно стихотворение о юной девушке, которая любуется своим отражением в водах любви, а потом бросается в реку. Через две недели, после двух стихотворений на другие темы, он написал официальную погребальную песнь: «В-ту Эжену Г.». Стихотворение вошло в сборник «Внутренние голоса» (Les Voix Intérieures, 1837). Гюго трогательно прощался с их общим детством – «Должно быть, ты помнишь зеленый сад Фельянтинок», «Когда Наполеон светил, как маяк», – хотя уверенность Гюго в неисповедимых путях Провидения придавала некоторую насмешку грустной улыбке:
Поэт, Господу нравилось давить тебя,Господу нравилось гнуть твою головуСвоей властной рукойИ превращать ее в священный сосуд, вместивший экстаз,Поместить джинна в вазу и запечатать ееБронзовой печатью…
За похороны, обошедшиеся в 182 франка и 60 сантимов, заплатили пополам Виктор и Абель. Старший брат в то время претерпел несколько коммерческих катастроф, вынудивших его бежать в Лондон: он издавал энциклопедии, которые, возможно, снабжали Виктора учеными сведениями для его путевых заметок.
После смерти Эжена Виктор навел порядок на кладбище. Выяснилось, что за участок, который приобрел генерал Гюго для себя и своей второй жены – она в то время была еще жива, – так и не расплатились полностью. Гюго внес недостающую сумму, но распорядился, чтобы прах его матери и брата выкопали из могилы и перезахоронили рядом с генералом под маленькой пирамидой. Таким образом, он исполнил свое заветное желание и изгнал злую мачеху из гнезда – на сей раз навечно.
Лишив отца второй жены, Гюго увенчал его лавровым венком. В 1836 году воздвигли Триумфальную арку, на стенах ее выгравировали фамилии героев наполеоновской эпохи – но фамилии генерала Гюго среди них не оказалось. Гюго, «почтительный сын», как он себя назвал, посвятил «Внутренние голоса» «Жозефу Леопольду Сигисберту, графу Гюго… Не упомянутому на Триумфальной арке»: «Он предлагает своему отцу этот жалкий лист бумаги, который составляет все, что у него есть, и сожалеет, что у него нет гранита… Народ велик, семья мала. То, что ничего не значит для одного, значит все для другого».