Величайшее благо - Оливия Мэннинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему же, я с радостью.
Кларенс был доволен возникшим предлогом покинуть кабинет. Вскоре он явился и отвез ее в парк.
Было начало марта. Ветер понемногу стихал. Всё больше людей выходило на улицу, а няньки снова стали выводить детей погулять на свежем воздухе. Снег не выпадал уже две недели, но старые сугробы, почерневшие и покрывшиеся ледяной коркой, всё никак не таяли. Они слишком задержались. Люди уже устали от снега.
Шагая по дорожке, проходившей под террасой Инчкейпа, они взглянули вверх и увидели летние стулья и цветочные корзины, заваленные снегом. Повсюду свисали сосульки, словно бахрома из мечей. Однако в воздухе пахло скорой весной. Со дня на день вместо снега должен был прийти дождь и начаться таяние.
Дойдя до голубятен, они остановились, чтобы полюбоваться абрикосовыми голубями, которые уже распушали свои замызганные хвосты, кивали и изгибали нежные, отливающие золотом шейки. Их воркование было слышно издалека. Снег соскальзывал с ветвей плачущих ив, росших за голубятнями. Душистая акация, всю зиму простоявшая в сугробе, снова явилась на свет божий и демонстрировала прохожим стручки, похожие на высохшую банановую кожуру.
У озера под каштанами дети кормили голубей. Единственный продавец, торговавший орехами и тминными кексами, спрятал руки в рукава короткой фризовой куртки и медленно поднимал то одно, то другое колено, словно маршировал на месте. Ноги его были так плотно обмотаны тряпками, что он двигался словно страдающий подагрой. Дети напоминали меховые шарики. В ушах у девочек были сережки, на белых меховых воротниках красовались ожерелья и брошки, поверх перчаток были надеты браслеты. Один из мальчиков властно стукнул по земле тростью с золотым набалдашником, и голуби испуганно вспорхнули. Совершив короткий полет протеста, они быстро спустились на землю, опасаясь, что еда исчезнет. Между клевками они курлыкали и спаривались.
Неожиданно Гарриет ощутила прилив восторга от приближающейся весны и тут же поняла, что их с Гаем ссора не имеет никакого значения. Когда они шли по мосту, с которого был виден грязный лед водопада, она остановилась, оперлась на перила и сказала:
— Всё так чудесно. Я хочу… я хотела бы быть…
— Тем, чем не являетесь? — патетически провозгласил Кларенс.
— Нет. Тем, чем являюсь. Тем, что теряется за моей женской глупостью. В каком-то смысле я такая же дурочка, как Софи или Белла.
Кларенс рассмеялся.
— Наверное. Таковы уж женщины, и мы любим их именно такими.
— Не сомневаюсь. Но не считаю, что существую для того, чтобы услаждать ваше чувство превосходства. Я живу, чтобы удовлетворять свои собственные требования к себе, и они, кажется, выше, чем ваши — к себе. Если я не нравлюсь вам такой, какая я есть, мне всё равно.
Кларенса эта речь не впечатлила.
— Но вам же не всё равно, — сказал он. — В этом и беда. Женщины хотят нравиться. Они не могут быть собой.
— А вы, мой бедный Кларенс, не можете быть ничем, кроме себя.
Она перешла к перилам на другой стороне и оглядела замерзшее озеро, с поверхности которого смели снег. Ресторан сейчас выглядел как обыкновенный сугроб, но кто-то уже посетил его — следы были отчетливо видны — и принес радиостанцию. Надо льдом разносился русский вальс, и несколько человек катались на коньках, поворачиваясь в такт музыке. У дальнего конца озера росло столько деревьев, что пространство под их ветвями было отгорожено, словно комната. Кружевной иней на ветках потусторонне блестел на фоне свинцовых красок неба и льда.
Кларенс подошел к ней. Глядя на изборожденный коньками лед, он серьезно сказал:
— Есть вещи, которые не получается забыть.
— Например?
— Детство. От такого не оправишься.
Они пошли обратно, и, понимая, что он ждет расспросов, Гарриет неохотно спросила:
— Какое у вас было детство?
— Совершенно обычное — во всяком случае, оно показалось бы обычным со стороны. Мой отец был священником. — Он сделал паузу. — И садистом.
— Вы серьезно? Садистом?
— Да.
Теперь ветер дул им в спину. Избавившись от его жгучего натиска, они замедлили шаг, чувствуя себя согревшимися. Гарриет не знала, что сказать Кларенсу, который ушел внутрь себя, погрузившись в воспоминания о детстве, о былых несправедливостях. Ей хотелось сказать: не надо об этом думать, не надо говорить; но, разумеется, ему нужно было говорить. Ее охватило неприятное предчувствие, что ей предстоит выслушать исповедь.
— Но еще хуже этого — хуже моего отца, я хочу сказать, — была школа. Отец отправил меня туда, потому что директор верил в эффективность телесных наказаний. Мой отец тоже в них верил.
В семь лет Кларенс сбежал из школы, и его избили. После этого он лежал в кровати и рыдал, не понимая, что он сделал не так. Он понимал только, что хотел к маме. Гарриет представила себе семилетнего ребенка — вроде того, к примеру, что распугал голубей своей тростью. Сложно было представить, чтобы кому-нибудь пришла в голову мысль даже шлепнуть такого малыша, но Кларенс утверждал, что его жестоко избили, со всей возможной яростью и мстительностью.
Через некоторое время он научился «держать лицо». Он прятал свои страхи и неуверенность за фасадом, который держал всю жизнь. На деле же он был сломлен. Дома невозможно было укрыться от бед. Его мать, нежное создание, боялась его отца еще больше, чем сам Кларенс, и была для него всего лишь объектом жалости, дополнительным грузом, — и всё же с ней можно было поговорить. Она умерла, когда ему было десять, и ему казалось, что ей удалось сбежать. Бросить его. Самыми счастливыми днями были воскресенья, когда ему разрешали покататься на велосипеде с другом по болотам.
— Вы дружили с другими мальчиками? — спросила Гарриет.
Кларенс некоторое время мрачно молчал, словно придя в замешательство от вопроса, после чего туманно ответил:
— В этих школах вечно кого-то травят. Это была целая традиция. Ее насаждали сами учителя.
— Но однокашники хорошо с вами обращались?
Вместо ответа он пожал плечами. Они шли по главной дорожке вдоль tapis vert. Вокруг никого не было. Ветру здесь было раздолье, и снега намело столько, что трудно было понять, где заканчиваются клумбы и начинаются дорожки. Кларенс шагал не глядя и то и дело спотыкался. Он рассказывал о том, как по вечерам возвращался с болот и ему становилось дурно от одного вида школьных ворот и кирпичных стен, озаренных закатными лучами. Со временем он вконец отчаялся и смирился со своим положением жертвы. Даже сейчас, даже здесь, в Бухаресте, вечерний свет по воскресеньям, закрытые магазины и перезвон колоколов англиканской церкви вызывали в нем всё то же тошнотворное чувство беспомощности. Его переполняло ощущение собственной несостоятельности, которое преследовало его всю