Дом душ - Артур Ллевелин Мэйчен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пеньковая веревка, самая лучшая, – сказал Вильерс, – как раз такая, какую применяли в старину, как сказал мне лавочник. Ни единой джутовой нитки.
Остин стиснул зубы и воззрился на Вильерса, побелев сильнее прежнего.
– Нет, вы этого не сделаете! – пробормотал он наконец. – Вы не захотите обагрить руки кровью! Господи помилуй! – воскликнул он с внезапным жаром. – Вильерс, ведь вы же это не всерьез! Неужто вы и впрямь решитесь сделаться палачом?
– Ну что вы. Я предложу Хелен Воан выбор, и оставлю ее на пятнадцать минут в запертой комнате наедине с этой веревкой. Если, когда мы войдем, дело не будет сделано, я позову ближайшего полисмена. Только и всего.
– Мне надо идти. Я больше здесь не останусь; я этого не вынесу. Доброй ночи!
– Доброй ночи, Остин.
Дверь затворилась, но тотчас же открылась снова. На пороге стоял Остин, бледный и жуткий.
– Совсем позабыл, – сказал он, – мне ведь тоже нужно было вам кое-что рассказать. Я получил письмо от доктора Гардинга, из Буэнос-Айреса. Он пишет, что наблюдал Мейрика в течение трех недель перед смертью.
– И что же он пишет? Что погубило его в самом расцвете сил? Не лихорадка?
– Нет, не лихорадка. Если верить доктору, то был системный отказ всего организма, вероятно, вызванный неким сокрушительным потрясением. Однако он утверждает, что пациент ему ничего не говорил, и в результате возникли проблемы с лечением.
– И это все?
– Да. В конце письма доктор Гардинг добавляет: «Думаю, это все, что я могу сообщить о вашем злосчастном друге. В Буэнос-Айресе он прожил недолго и почти никого не знал, за исключением одной дамы, которая пользовалась не самой лучшей репутацией и с тех пор покинула город – миссис Воан».
VIII. Фрагменты
[Среди бумаг известного врача, доктора Роберта Мейтсона, проживавшего на Эшли-стрит близ Пикадилли и внезапно скончавшегося от апоплексического удара в начале 1892 года, был обнаружен листок, исписанный карандашными заметками. Заметки все на латыни, со множеством сокращений, и явно сделаны второпях. Расшифровать эту рукопись стоило немалого труда, а отдельные слова до сих пор не поддаются никаким усилиям специалистов. В правом уголке стоит дата, «XXV июля 1888». Далее следует перевод рукописи доктора Мейтсона].
Не знаю, пойдут ли эти краткие заметки на пользу науке, если их получится опубликовать. Я в этом сомневаюсь. Но конечно, я никогда не возьму на себя ответственность обнародовать или предать гласности хоть слово из того, что здесь написано, не только из-за клятвы, которую я по доброй воле дал двоим присутствующим персонам, но также и оттого, что подробности чересчур чудовищны. Вероятно, по зрелом размышлении, взвесив все за и против, я рано или поздно уничтожу эту бумагу или, по крайней мере, оставлю ее опечатанной моему другу Д., а там уж пусть он сам решает, использовать ее или сжечь, как сочтет нужным.
Как и следует, я сделал все доступное моим познаниям, лишь бы удостовериться, что не нахожусь во власти иллюзии. Поначалу я был ошеломлен и почти ничего не соображал, однако же минуту спустя убедился, что пульс у меня ровный и что сам я пребываю в здравом рассудке. После этого я направил взгляд на то, что видел перед собой.
Несмотря на прилив ужаса и нарастающей тошноты, и на то, что дыхание у меня пресекалось от вони разложения, я оставался тверд. Мне досталась привилегия – или проклятие, не решусь утверждать однозначно, – видеть, как то, что лежало на кровати, черное как смоль, преображалось у меня на глазах. Кожа, и плоть, и мускулы, и кости – вся структура человеческого тела, которую я привык почитать неизменной и незыблемой, как адамант, принялась плавиться и растворяться.
Я знал, что тело способно разложиться на составные части под влиянием внешних сил, однако ни за что не поверил бы в то, что видел сейчас. Ибо это растворение и изменение протекало под действием некой внутренней силы, о которой я представления не имел.
Вся работа, коею создан человек, воспроизводилась сейчас у меня на глазах. Я видел, как это тело само собой меняет пол, разделяется внутри себя и соединяется вновь. Потом узрел, как оно опускается назад к зверям, из коих вознеслось, и то, что пребывало на высотах, спускается в глубины, до самых бездн бытия. Принцип жизни, что делает организм организмом, пребывал неизменным, но внешние формы менялись.
Свет в комнате обратился во тьму: не в ночной мрак, в котором предметы видны лишь смутно – видел я все отчетливо и без труда. Но то было отрицание света: предметы, если можно так выразиться, представлялись моим глазам без всякого посредничества таким образом, что, будь в этой комнате призма, я не увидел бы преломленных в ней цветов.
Я смотрел и смотрел, и в конце концов не видел больше ничего, кроме вещества, похожего на желе. Потом вновь начался подъем по лестнице… [тут рукопись нечитаема] …ибо в одно мгновение я увидел пред собой Облик, окутанный сумраком, который далее описывать не стану. Но символ этого облика можно видеть в античных скульптурах и в живописи, что уцелела под лавой, слишком гнусная, чтобы о ней говорить… и вот, когда это чудовищное, неописуемое существо, не человек, не животное, приняло человеческое обличье, наконец пришла смерть.
Я, видевший все это, не без великого ужаса и отвращения душевного, ставлю здесь свое имя, подтверждая, что все, изложенное мною в этом документе, верно.
Роберт Мейтсон, д-р. мед.»
Такова, Реймонд, история, которая мне известна, и то, что я видел. Ноша эта слишком тяжела для меня, чтобы влачить ее в одиночку, и все же я не могу этого рассказать никому, кроме вас. Вильерс, что был со мною в последний раз, не знает ничего о той жуткой лесной тайне, о том, как та, кого мы оба видели умирающей, лежа на ровной, мягкой траве среди летних цветов, наполовину на солнце, наполовину в тени, держа за руку юную Рэйчел, призвала и собрала этих спутников и придала материальный облик, на земле, по которой мы ступаем, тому ужасу, о котором можно говорить лишь намеками, который можно описать лишь образно. Я не стану говорить Вильерсу ни об этом, ни о том сходстве, что поразило меня, подобно удару в сердце, когда я увидел портрет, переполнивший чашу ужаса до краев. Что это может означать, я не смею