Назым Хикмет - Радий Фиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме Назыма Хикмета, были признаны виновными и осуждены на различные сроки четверо курсантов. Остальных, хоть и освободили из-под стражи за отсутствием состава преступления или за отсутствием улик, секретным приказом военных властей объявили неблагонадежными, отчислили из училища, отправили сержантами в части «для прохождения полного срока действительной службы». После армии их ждали негласный надзор, административные ссылки, безработица, нищета. Но четверо осужденных курсантов еще не знали этого и, ожидая решения кассационного суда, утешались тем, что хоть товарищи на свободе.
Как-то среди ночи их разбудил крик. Не понимая спросонья, что случилось, они уселись на койках. Крик повторился!
— Разбудите меня! Разбудите!
Голос был глухой, сдавленный.
— Да это же голос Назыма!
Камеры на ночь здесь не запирались. Пулей выскочили ребята в коридор. Вбежали к Назыму. Включили свет.
Он лежал на спине. С открытыми глазами. Одеяло валялось на полу.
В испуге глядели они друг на друга.
— А?.. Что случилось?
— Мы здесь, агабей! Что это с тобой?
(Тогда его еще звали агабей, а не Отец, как здесь, в Бурсе.)
Он медленно приходил в себя. Ломило поясницу, боли отдавались в грудь, в плечо. Над ним склонились четыре юных лица.
— Не знаю, ребята! Что-то плохо… Дайте-ка сигарету!
Они приподняли его, посадили. Положили под спину подушку. Принесли воду. Дали сигарету.
— Только не кури сейчас, агабей.
В их глазах были любовь и тревога. Он улыбнулся через силу.
— Ничего… Обойдется! Это тюрьмы сделали меня таким. И мое кровавое ремесло… Быть поэтом — значит есть свое сердце и давать отведать другим.
Теперь-то он думал, что это был первый приступ его болезни, которую тюремные врачи называли ангиной пекторис, то есть грудной жабой.
В ту ночь в анкарской тюрьме ребята просидели с ним до рассвета. Не думал он, что в военных школах может быть такая прекрасная молодежь. Но и то сказать — они были из лучших…
Как только их перевели из училища в тюрьму, поглядеть на страшных коммунистов-бунтовщиков приехал сам военный комендант столицы, славившийся своей строгостью. Увидев их детские лица, генерал опешил:
— Аллах, аллах! Это они и есть? Да ведь это дети?!
Он изумленно поглядел на начальника тюрьмы.
— Аллах! Аллах!.. А где ж их учитель?
— На другой половине, эфенди.
Тюрьма была разделена стеной на две части. В одной сидели солдаты, в другой — офицеры. Назыма сперва посадили в офицерское отделение, курсантов — в солдатское. И строго предупредили, что всякая попытка общения с ним будет караться.
— А ну-ка позовите его сюда! — приказал комендант.
Курсанты по-прежнему стояли по стойке «смирно» и не спускали глаз с генерала. Лицо его смягчилось. Он с любопытством разглядывал мальчиков.
— По вашему приказанию прибыл, эфенди, — Назым, щелкнув каблуками, присоединился к строю. И тут все вспомнили, что поэт как-никак окончил военно-морское училище.
— Чего это тебе взбрело в голову? Где нацизм, а где Турция? Это у нас не пройдет… Но что будет теперь с этими ребятами? А? Тебе вот дядюшка-паша прислал перину, а они, погляди, на досках да на соломе валяются. Это ваше хваленое равенство? А?
— Вы правы, эфенди. Но мы требуем равенства не в нищете, а в благосостоянии. Наша цель — избавить равенство от соломенных тюфяков!
Генерал расхохотался. Все его огромное тело затряслось, хлопая себя руками по выпирающему из-под пояса животу, он проговорил:
— Вот это здорово! Ох-хо-хо! Молодец! Сразу видно умного человека! Здорово! Здорово!
Он вдруг перестал смеяться.
— Жизнь этих мальчиков покалечена. Что они будут теперь делать на гражданке? Ты позанимайся с ними здесь, научи их чему-нибудь. Может, пригодится, когда выйдут в жизнь…
Генерал обернулся к начальнику тюрьмы.
— Мальчишек перевести на офицерскую половину. В отдельную камеру. Пусть занимаются делом.
И, тяжело вздыхая и покачивая головой, удалился. Занятия начались с французского.
— Вот что, ребята, — заявил Назым. — Грамматику побоку. Я и в турецкой грамматике едва разбираюсь, но, с вашего позволения, пишу по-турецки неплохо.
В книжном магазине «Ашет», неподалеку от площади Улус, заказали романы Альфонса Доде, Мопассана. Стали под руководством Назыма переводить абзац за абзацем на турецкий. За французским настал черед политэкономии. Устроившись поудобней на нарах, положив рядом пачку сигарет, Назым начинал лекцию: капитал, товар, цена, прибавочная стоимость.
По вечерам после кофе сочиняли стихи, пели песни. То был первый тюремный университет профессора Назыма Хикмета. А сколько их было потом за двенадцать лет!
Как-то Назым решил дать курсантам для перевода стихи. Продиктовал наизусть бодлеровский «Балкон» — пригодились ночные бдения в Болу. Лучше всех перевод получился у Абдулькадира. В этом парне сидел незаурядный талант. Назым стал заниматься с ним отдельно — разбирал его первые прозаические и поэтические опыты. Диктовал ему свой роман, который думал напечатать в газете по выходе на волю.
Так, благодаря чистой случайности — а впрочем, случайность ли доброе сердце старого турецкого вояки? — этот курсант открыл длинный список тюремных подмастерьев Назыма-уста…
Перед его глазами возникла худенькая фигурка в курсантской форме, остриженная голова с торчащими ушами. Природа недолго трудилась над отделкой этого лица — слепила как придется и пустила в мир. Сойдет, мол, не принц. Но как говорил на суде этот простецкий на вид парень!.. Что, дескать, вы хотите, чтоб я читал? Вырос без отца. Летом на каникулах бегал в мальчиках у хозяина кофейни, торговал с лотка, сортировал на ярмарке арбузы, чтобы заработать на тетрадки и учебники. И видел, как живут дети богатых. «От бедности пошел я в военную школу, а не то стал бы врачом или инженером. Вы хотите, чтоб я читал Яхью Кемаля да Орхана Сейфи? Но я хочу знать жизнь, знать правду. И конечно, буду читать Горького и Назыма Хикмета. Какая здесь связь с мятежом? Кто я такой, чтоб решиться на подобное дело? Мне это и во сне не снилось». В его квартале жила богатая семья. Как-то прислали от них угощение — кусок встал поперек горла. Еда была кислая. «За людей не считали нас, бессовестные, оттого что мы бедняки. С тех пор я не люблю богатых. По-вашему, это коммунизм? Я спрашиваю, коммунизм это? Если не любить богатых, сочувствовать беднякам, читать стихи Назыма Хикмета — коммунизм, то можете считать меня коммунистом. И делайте со мной что хотите!..»
Нет, он не ошибся в этом мальчике. Минули годы, и вот Абдулькадир сам стал мастером — пишет отличные стихи, даже книгу сумел выпустить… Давно печатается и Рашид. Еще полгода, год — выйдет на свободу Балабан и взорвется как бомба: в турецкой живописи такого еще не было. Художник-крестьянин. Что ж, пусть больше ни одна строка его собственных стихов не увидит света. Он может умереть — его ученики доскажут за него. Он сделал все что мог для турецкой культуры. Он может умереть. Ничто больше не привязывает его к жизни. Ни любовь… Ни дети… Своих так и не завел, а приемные выросли. Только горе приносил он всем, кто был ему дорог. И больше всего матери. Скоро ему стукнет пятьдесят — все она ему помогает, все она ему, а не он ей. Слепнет, и единственный сын ей не опора. А Пирайе? И не вдова и не жена. Двенадцать лет всегда двенадцать лет. Но для женщины еще страшнее этот срок, чем для мужчины. Она права — ей больше нечего здесь делать…
Недавно мать писала: Мюневвер, его кузина, узнав, что он болеет, просила разрешения приехать в Бурсу. Мюневвер… Ему в лицо пахнуло влажным ветром моря. Он увидел ее семнадцатилетней, свою кузину, той самой ночью в Каламыше, когда они сидели, свесив ноги в темноту, и молча глядели на звезды, крупные-крупные, на огни судов, выходящих из Босфора, на светящийся муравейник Стамбула… Ее тонкий профиль и губы, теплые, полуоткрытые… Ощущение, будто время остановилось, но не так, как теперь, когда он одинок, словно труп, а по-другому, когда время и вокруг тебя и в тебе неотделимо от песчинки каждой, от каждой капли в море, и от этих кораблей, огней и звезд, и мир огромен, вечен так же, как вы, вы оба…
Далеким эхом отозвалось это чувство в его могильном одиночестве, в его застывшем времени сейчас. Как хорошо, что он тогда нашел в себе силы оттолкнуть ее. Ей было бы всего двадцать четыре, когда она осталась бы вдовой при нем, еще живом… Что нужно ей теперь?
Он правильно ответил: пускай не смеет приезжать, он не желает. Но сейчас ей тридцать пять… Неужто?
Так пусть она его не видит стариком, зачем ей этот живой мертвец? Пусть хоть у одной женщины на свете останутся о нем одни счастливые воспоминания. Пусть помнит лишь ту ночь. Ничто не должно его привязывать сейчас, когда он может умереть… Двенадцать лет не прошли даром. Аб-дулькадир, Рашид, Ибрагим, ученики, любовь, стихи — все это было. Сейчас он может умереть.