Назым Хикмет - Радий Фиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он оборачивается к Джелялэддину:
— На днях увидимся, аби!..
Через девять лет Назым напишет в бурсской тюрьме:
Однажды ночью, когда падал снег,я был поднят из-за стола,посажен в полицейскую машину,отправлен поездоми заперт.Так началась моя история.Три дня назад минуло девять лет,В коридоре на циновке человек, —на удлинившемся лице печаль решеток, —лежит с раскрытым ртом и умирает.Я вспоминаю одиночество такое полное и мерзкое, как одиночество безумных или мертвых.Первые семьдесят шесть дней в безмолвной вражде замкнутых дверей,потом семь недель в корабельном железном трюме.Но нас не смогли победить.Вторым человеком со мною была моя голова…Вот он, город без улиц и без домов,Тонны надежды.И тонны печали.Из четвероногих одни только кошки — повсюду — в камере, во дворе, в подвале.Я в мире запретов.Приложиться щекою к любимой щеке — запрет.Обедать с детьми за одним столом — запрет.Запечатать конверт — запрет.На ночь гасить свет — запрет.В кости играть — запрет.Но одно, хоть это и запрещено, не отнимут, сердце нельзя обыскать, —это думать, любить, понимать.В коридоре умер человек.Унесли.Больше нет ни надежды и ни печали, ни тюрьмы, ни свободы, ни воды, ни хлеба, ни тоски по женщинам, ни надзирателей, ни клопов.Все кончено.Но для нас продолжается.Думать, любить, понимать продолжает моя голова,продолжается ярость, что ты не можешь сражаться,и с утра продолжает печень болеть…
Не на несколько дней, не на девять лет. На двенадцать с половиной лет ушел он на свой подвиг, чтобы выйти из тюремных стен, обретя бессмертие»
Смерть и воскресение
…Я встретил себя девятнадцатилетнего…У меня не осталось его фотографии,у него не могло быть моей фотографии.Но мы сразу узнали друг друга.Не удивились, протянули друг другу руки.Но рукопожатье не состоялосьиз-за расстояния в сорок лет.Оно замерзло, как море безбрежное северное.И на площадь Пушкина — для него еще Страстную — начал падать снег.Я замерз — особенно руки и ноги,хоть был в меховых перчатках, носках шерстяных и ботинках,а он стоял с голыми руками.Вкус мира во рту у него был как вкус зеленого яблока,в ладонях его — упругость девичьей груди.Ему казалось: рост песни — километр.Ему казалось: рост смерти — вершок.Он не знал ни о чем из того, что с ним будет потом.Это знал только я, потому чтовсе, во что верил он, я поверил,всех женщин, которых полюбит он, я полюбил,все стихи, что напишет он, я написал,во всех тюрьмах, где он будет сидеть, я сидел,все страны, где он побывает, я прошел,все, чем он заболеет, я переболел,все сны, что ему приснятся, я досмотрел,все, что он потеряет, я потерял…
НАЗЫМ ХИКМЕТГлава, в которой заключенного бурсской тюрьмы судят военным трибуналом и выводят расстреливать на палубу корабля
Ночь. Тополя во дворе уже голые. Ветер стих. Но тени ветвей, переплетаясь с тенями решеток, еще колышутся на белом потолке, и от этого изученные до отвращения два желтых потека на штукатурке принимают неузнаваемее очертания — то волка, то мефистофельского профиля, то зайца, свернувшегося, как на полной луне.
Минула цепь подземных глухих превращений, и вот-вот с минуты на минуту кончится осень. На Улудаге выпал снег. Медведи на яйлах, должно быть, зарываются поглубже в жухлую каштановую листву, готовясь к спячке. Забылась до утра и тюрьма. А он все лежит и глядит в потолок. Часы на гвозде показывают два.
В машинке незаконченное письмо:
«Я в странном одиночестве. Не в абсолютном, не в полном одиночестве; одиночество полное и абсолютное намного ужасней. Как полное и абсолютное рабство. Или что-то вроде полной и абсолютной слепоты… Я одинок наполовину. Какой-то частью своей — я вместе с людьми, ощущаю прямо перед своим лицом кипящее столпотворение природы от букашек в травах до звезд на небе, вижу людей, снующих во всех концах Земли. Я среди них… Но какой-то частью своего «я» — я совершенно одинок. Так одинок, что ощущаю это впервые в жизни. Бывает, я задыхаюсь от печали. Что-то во мне задыхается, капая-то часть меня, но задыхается. Я должен это победить, это одиночество, эту проклятую печаль. Для этого есть только один способ. Отныне у меня не будет больше личной жизни — не пойми меня превратно, я не жалуюсь — ведь и до сих пор я мало жил для себя! Да, принять и согласиться с тем, что больше не будет у меня моей жизни, даже такой, какая была до сих пор. И осуществить это…»
…Он не дописал. Лег на койку и вот уже два часа, не меньше, глядит в потолок, где, словно на экране «Карагёза», тени решеток и ветвей разыгрывают какое-то странное мрачное действие… Не только в природе, в человеке тоже идет незримая подземная работа, тянется цепь глухих превращений, и вдруг что-то случается, когда, казалось бы, ничего не случилось… Вот-вот начнется его двенадцатая тюремная зима. Двенадцать раз Земля обернулась вокруг Солнца, для нее это мгновенье, как двенадцать ударов сердца. Но дети, зачатые той ночью, когда падал снег, а его посадили в полицейскую машину и отправили поездом в Анкару, — эти дети скоро кончат школу. Жеребчики той поры, едва стоявшие на дрожащих ножках, превратились в кляч… Убийца Осман отсидел срок, успел за неуплату налогов снова попасть сюда и снова выйти, пишет, что женился, стал отцом. Мемед Фуад, его приемный сын, кончил лицей, сам стал писателем. И год уже не приезжала к нему сюда Пирайе… Минула страшная война, разбит фашизм. Миллионы мертвецов, как зерна, легли в землю. Мир снялся с якорей. Явились новые надежды. И новые бои — в Китае, в Греции… А он будто созревший плод в леднике — среди этих стен… И вот сегодня что-то совершилось. Сегодня он уже не корабль на якоре, нагруженный тоской, а камень на морском дне. Как в жутком сне, видна отсюда поверхность моря и днища кораблей, что движутся беззвучно и недостижимо…
Да, целый год прошел, как он не видел Пирайе. После приговора он написал ей, что она свободна: он не имел права ни на что ни про что, как осудили его, осудить и ее, Пирайе, на пятнадцать лет одиночества… «Что ты придумал, — ответила она. — Знай, если даже тебя осудят не на пятнадцать, на сто лет, я буду все равно с тобой… Куда бы тебя ни отправили, я поеду вслед, буду шить, зарабатывать на жизнь, кормить тебя…» Все вышло по-другому. И если бы она приехала сейчас, он не был бы ей рад. «Мы снова не увидимся годами… Морщины на лбу моем опустятся до глаз… потом до губ… все ниже… я состарюсь. И наконец, когда с тобой мы сможем соединиться, ты с жалостью посмотришь на меня!..»
Как он был счастлив, когда она отвергла его предложение развестись! Стояла весна. Он сидел вместе с курсантами — чудесные ребята! — в анкарской военной тюрьме. Не прочитал, проглотил ее письмо. Не в силах удержаться, показал его мальчикам. Как он гордился ею! И по праву: она дала ему и мужество и терпенье в самые страшные, трудные дни. Тогда он думал; «Ну, если не пятнадцать лет, то семь я выдержу…» Ребята закатили праздничный обед, на радостях сварили крепкий-крепкий кофе…
Он выдержал двенадцать лет, не семь. И вот теперь он думал, что не имел тогда права соглашаться, должен был настоять на разводе. И радость того дня ему казалась эгоистичной…
Но виноват был не он и не она, а время. Кто может себе представить — не рассудком, а всем существом своим, — что будет с ним через двенадцать лет, когда замкнется цепь глухих подземных превращений?..
Сегодня цепь действительно замкнулась. И одиночество, которого он не испытывал еще, а может быть, болезнь — к болям в печени прибавились сердечные припадки — не позволяли ему ни уснуть, ни снова сесть за старую машинку с непробивающейся буквой «о». И перед широко раскрытыми глазами, в игре теней на потолке, сменялись друг за другом картины двенадцатилетней давности с такой мучительной яркостью, как будто какой-то кинооператор заснял их скрытой камерой и до утра крутил свой бесстрастно-беспощадный фильм…
Первый допрос по прибытии в Анкару: «Что за военный к вам приходил? Откуда его знаете? О чем говорили?..» Военный? Так и есть…
Осенью, кажется в сентябре, он отправился с Пирайе в кино на Бейоглу. После сеанса к ним подошел молодой человек в форме. Назвался любителем поэзии. Таких любителей он перевидал достаточно. Вежливо отделался от него и, придя домой, в ярости позвонил в первый отдел управления безопасности: «Когда, наконец, вы прекратите меня преследовать? Я тружусь, живу, зарабатываю на хлеб, а вы постоянно подсылаете своих людей, да еще в военной форме?..» — «Простите, в форме? Ничего об этом не слышали… Не волнуйтесь, мы разберемся. Как его зовут? Кто такой?..» — «Об этом я его не спрашивал!» Он с треском повесил трубку.