Антология современной азербайджанской литературы. Проза - Исмаил Шихлы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спаси и помилуй, Всевышний!..
А Акча как стояла перед очагом, так и свалилась без памяти. Побрызгали ей в лицо водой, пришла в себя. Она тяжелая была, на сносях. Начались у нее схватки. Женщины скорей мужиков за дверь. Родила Акча девочку, на голове волосы — хоть косу плети. И стало то дите расти не по дням, по часам, и не по часам, а прямо на глазах у тех женщин. Испугались они и бежать! А мужики кричат:
— Убить ее, это Шайтан!..
Ворвались в дом с топорами да с вилами, а дите как прыгнет в очаг, обернулось дымом и вылетело из трубы вихрем. Закрутились, перевились друг с другом два вихря и помчались невесть куда. Новые деревни, новых людей искать, чтоб среди них жить, козни свои творить. Потому что только люди Шайтану житье дают. Не будь на свете людей, давно бы уж он вывелся, пропал.
Люди по домам попрятались. Сидят, дрожат, конца света ждут. День сидят, два сидят, неделю сидят…
И вот как-то утром слышат, Фатьма кричит:
— Выходите, люди добрые! Бекир пришел! Настоящий!
А у людей уж ни во что веры нет, в самих себе сомневаются. Но все-таки «настоящий», кричит, выходить начали, поглядеть, как он там, настоящий Бекир.
Глядят, точно Бекир. Только злой, хмурый. Коня и быков против дома поставил. Вспомнили люди, что тут у них Шайтан вытворял, как над ними мудровал, головы повесили. А кругом мирно, так спокойно…
Подошла Фатьма к Бекиру и встала с ним рядом.
Сара Назирли (1944–2014)
МУЖЧИНА СТАРОЙ ЗАКАЛКИ
© Перевод М. Гусейнзаде
— Сынок! Осторожней! Смотри, не упади! — Гасан Мамы с опаской поглядывал на человека, собиравшего виноград с верхушки высокого тополя. — Ты корзину-то упри! В дупло упри, чтоб не мешала!
— Да где я возьму дупло? — проворчал тот, на дереве, вешая корзину на сучок. — И ведь придет в голову: лозу — на тополь!?
— Что ты, сынок! Осенний виноград, да и кишмиш, они солнце любят. Чем выше дерево, тем лучше, да еще надо чтоб ветвей поменьше было. А какое дерево выше тополя? Плодов от него все равно нету. Пускай хоть виноград поднимает ближе к Богу.
Послышался треск сучьев: сорвавшись с сучка, корзина рухнула вниз и закачалась на веревке в нескольких вершках от земли. Сплетенная из тонких ореховых прутьев, корзина имела вид продолговатой воронки с выпуклым днищем. Ручка у корзины была веревочная. Тот, кто влезал на дерево, брал веревку, один ее конец пропускал в петлю на ручке, другой привязывал к поясу. Добравшись до винограда, корзинку подтягивали к себе. Насколько незаменима такая корзина, видно было, когда она наполнялась и надо было освободить ее. Корзину осторожно опускали вниз, понемногу ослабляя веревку, колышек на конце корзины раздвигал ветки, листву, и гроздья винограда в целости и сохранности достигали земли. Стоявший внизу человек опрокидывал виноград в таз, а сборщик вновь подтягивал корзину к себе. Служила такая корзина и для других надобностей. Под нее, например, сажали петушка, предназначенного для приготовления лапши; откармливали, чтоб был под рукой, когда придет его час. Застелив изнутри соломой, в корзину клали яйца, усаживали на них наседку. А иной раз, когда надо, чтоб курица неслась, цыплят от нее отлучали, накрывая корзиной весь выводок. Но у Мамы корзинка имела только одно назначение: собирать виноград, груши. Не приведи Бог, если в корзине обнаружится перышко или, того хуже, куриный помет.
— Если от корзины курятником несет — все! — говорил Мамы своей Гюльсум и так смотрел на нее, будто его жена совершила что-то постыдное, чего он никак не мог от нее ожидать.
— Нет, сынок, это уже не виноград! — глядя вверх, с сожалением произнес Мамы. — Я думал, отведаем отменного винограда, а ты его в кашу превратил. Эй, идите, заберите виноград!
Гюльсум обмазывала глиной тендир, слышала все, что говорят в саду. И что корзина сорвалась, она тоже определила по звуку. И когда Мамы окликнул ее, она уже открывала калитку вымазанными в глине руками.
Мамы и сам запросто мог опорожнить корзину; чуть освободишь веревку, и корзина под собственной тяжестью тотчас вонзится в мягкую землю. Таз рядом, а перевернуть висящую на веревке корзину силы не требуется. Да он и поднять бы мог — несмотря на свои восемьдесят лет, Мамы вполне еще крепкий мужчина. Черного у него в бороде не меньше, чем белого, а старую тюбетейку Мамы, расшитую в птичий глаз, обрамляли густые волосы. Но дело в том, что, вывали Мамы виноград в таз, опозорился бы на всю деревню — не для него такие дела. Он и на празднества-то ходил не всегда — чтоб больше ценили: пришел — одолжение людям сделал. Надо думать, и прозвище «Мамы» присвоено ему было именно за солидность и за истинную добропорядочность, за то, что всему знал цену. На праздничных застольях Мамы помалкивал, а уж если что произносил, то, как говорится, рублем подарит: из уст — жемчуга, с лица — сияние. Не знаю, как насчет жемчужин, а сияние — это точно. Лицом — прямой нос, брови вразлет над большими миндалевидными глазами, восковая кожа на широком лбу с едва лишь наметившимися морщинами — Мамы напоминал Шаха Мирзу, каким тот изображался на миниатюрах. Если бы Шаху Мирзе выпала на долю такая вот долгая жизнь, в таком вот дворе, полном цыплят и кур, если б он не растратил себя в бесконечных распрях и сварах и дожил бы до седин, он был бы такой же, не хуже. Ну а насчет жемчужин… Правнук его покойного брата, прочитав как-то «Габуснаме», раздобытую для него приятелями, сказал: «Я-то думал, что-нибудь особенное — нет, лучше пойти нашего Мамы послушать». Правда, сам мальчик не мог слышать высказывания Мамы на всякого рода торжествах — там молокососам не место. Только, если когда случайно они туда попадали: таская кувшин с тазом гостям руки помыть перед едой или карауля у дверей — не нужно ли кому чего… Мамы широким шагом направился к каштанам на краю сада. И столько достоинства было в его походке, словно не каштаны посмотреть шел, а, как говорил правнук его покойного брата, нес свой стан пред светлые очи самого шейха Шамиля.
— Ничего эта Садай делать не желает!.. — сердито сказал Мамы. — Хоть бы упавшие собрала! Да… Перезрели каштаны, надо звать Длинного Оруджали, чтоб потряс.
У Мамы и в мыслях не было нагнуться да самому собирать каштаны. Проще всего — спину под вьюк подставить, ты погоняй, если способен! «Сами же говорите, — размышлял Мамы и имел в виду односельчан, — что румяным-то и от пощечин можно быть?»
Нет, Мамы мог наклоняться только для двух дел: взять горсть земли, чтоб бросить на могилу сына, и совершить молитву пред ликом Всевышнего.
Невиданная это вещь — чтоб в саду у Мамы что-нибудь перезрело. Он ведь и сидя на айване, не глядя, знал, с какого дерева когда собирать урожай; по погоде знал, по звукам, доносящимся из села, когда отрясали деревья, по длине палки, которой сбивали фрукты; самой палки он не видал, длину ее тоже определял по звуку. А то, что Садай не оказалось сейчас под рукой, имело свое объяснение: девчонка видела, что Мамы чем-то озабочен, но ему не до нее было.
А Мамы угодил в западню, подстерегла-таки его судьба.
Этим летом Гюльсум позвала вдову Халима-лезгина стегать одеяла; Мамы мысленно называл ее, сорокапятилетнюю вдовицу пребывающего в раю Халима, «лезгинской девушкой». Когда, расстелив вокруг себя широченную юбку, сшитую из одиннадцати полотнищ, лезгинская девушка стегала одеяло и румяные щеки ее полыхали ярче алого атласа, она иглой своей пришивала к тому одеялу сердце Мамы. Медового цвета косы, спускаясь из-под косынки, скользили по груди женщины и словно щекотали его. А в лучах закатного солнца ее распустившиеся волосы переливались фазаньим хвостом.
Мамы еле удерживал себя, чтоб не подойти и не спутать их, как это делает котенок, играя с клубком ниток. У нее, у злодейки, хоть и морщинки у глаз, а в глазах и в полдень светлячки мерцают. А морщины… Будут морщины, когда всю свою жизнь мотаешься: из кишлака в долину, из долины в кишлак… Как умер муж, только и смогла передохнуть. Стегала одеяла, вязала носки, если появлялся заказчик, сооружала сновальню и ткала ковер — кое-как перебивалась. Женщина она была бездетная, и муж постоянно грозился скормить ее волкам или вышвырнуть из дому — обратно в отцовскую хибару. И, как нарочно, самого его, случайно оказавшегося без собаки, разорвали в ущелье волки. Размышляя обо всем этом, Мамы бормотал: «Астахфуруллах!» и прикусывал палец. «И как же это я в такие годы оплошал?..» Он ждал, когда наконец лезгинская девушка закончит с одеялами. Но когда женщина ушла, закончив работу, на него напала тоска; каждую ночь видел он во сне Сагубу — первую свою жену. Причем как ни старался, не мог разглядеть ее лица, чувствовал только, что тут она. Вокруг словно стояли запахи тех дней, когда он жил с Сагубой, с детьми. Не выдержав этой муки, Мамы велел заново перестегать все одеяла и тюфяки под предлогом, что от них уже воняет.
К тому времени, когда лезгинка покончила с одеялами и тюфяками, жара спала, стало прохладнее. А Мамы сидел в комнате или на айване, облокотившись на мутаку, делал вид, что дремлет, — чтоб только его не трогали, — а сам прислушивался к полулезгинской-полуазербайджанской речи, напоминавшей ему звуки пахталки, в которой первая его жена сбивала масло, и по сердцу, растекается, казалось, то масло…