Русский Париж - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стежок. Еще стежок. Анна думала: обман, что рукоделье успокаивает. Хотелось разорвать ткань, спутать нитки. С трудом поборола себя. Гнев — грех? Да в жизни куда ни наступи — везде грех будет.
— Ну, на доброй земле вырос урожай, и что? Добрая ли земля здесь у нас? У русских? Во Франции? — Закусила губу. — В Англии? В Италии? В Китае? В Африке? В Индии?! Да Бог знает где, только — не дома!
— Добрая земля, — голос матери Марины упал до шепота, — не вовне. Внутри нас. И зерно Божие всегда упадет в душу, что удобрена любовью и раскрыта Ему.
Какое-то время вышивали молча, наклонились низко над пяльцами, трудились.
И сошел незнаемый прежде покой.
Анна забыла себя, время, город. Детей. Где Аля? У мадам Козельской? Где Ника? Где муж? Глядят с рукодельной иконы глаза Спаса; глядят на ту выжженную, сухую землю в ней, внутри нее, где никогда не вырастет ничто живое.
Мы шьем; и нас шьют. Нас уже сшили. Мы — куколки с остановившимися пуговичными глазами, со свекольными ситцевыми щечками. Раны на ручках и ножках крепко зашиты суровой ниткой. Розовой пудрой засыпаны шрамы.
Мать Марина тихо положила вышивку на кровать, застланную грубым солдатским одеялом.
— Я знаю, как умру. Меня сожгут. Будет война. Вы слышите, война вокруг, в воздухе?
Анна взглянула в окно. В небе тучи росли, вспухали, сшибались. Опять дождь. Вечный парижский осенний дождь.
— В небе небесный бой всегда идет, — улыбнулась монахиня, очки на переносице пальцем поправила, — вечно.
— Война, — повторила Анна эхом. — Война. Вы правы. Я тоже слышу гул. И запах гари. Я думала — бред, напасть. Гоню от себя ужас. Я не привыкла бояться. Не хочу бояться!
Сгорбилась; уткнула лицо в ладони.
— Не плачьте! Я помолюсь за вас!
— Я… палец иголкой уколола…
Звон капель по стеклу. Звон старинных часов, с маятником, Павла Буре: из коридора ли, из столовой, издали, будто с того света.
* * *«Клочья морского тумана на побережье. Океан воды слева, океан песка — справа. Я лечу над песками, родная, и нет тут признаков жизни. Я — единственный живой человек над мертвым морем песка, и я перевожу почту. Тут бывают сильные ветра. Когда ветер невозможно побороть — вспоминаю, как меня накрыл снежный шквал в Испании, близ Лорки.
А здесь живут мавры. Они одеваются в ужасные бурнусы, укутывают себя до носа, и даже в жару. На их головах тяжеленные тюрбаны, а в ушах серьги; почему не в носу? В носу тоже носят кольца, я видел, но это в деревнях. Города в Марокко цивилизованные. Экзотика мирно соседствует с европейским укладом. Когда я приземляюсь, мавры приветствуют меня гортанными криками: «Баррак Иллах!». Все, дождались почты. Половина из них не умеет читать и писать. Те, кто умеет, от нетерпенья разорвали бы и меня, и самолет, и ящики с почтой на части.
Да, если б они могли, они бы разбили самолет и растащили бы его на клочки, сделав из кусков металла себе пики, дротики и топоры. Оружие тут священно, оружие — бог. И еще — вода. Это же пустыня, родная. За каплю воды платят золотом. Бывает, и жизнью.
Мы, пилоты, живем в деревянной лачуге в Джуби. Я перевожу почту из Джуби в Дакар. Однажды мой друг Фрагонар неудачно приземлился среди мавров. Они ограбили самолет и тяжело ранили Фрагонара. На верблюде его везли через пески, чтобы взять за него выкуп. Он умер в дороге — без воды, без йода, без перевязки. Свалился с верблюда. Его закопали в песках. Мне повезло больше, чем ему.
А еще недавно мы летели с Вламинком в направлении моря, я задремал, а проснулся от дикой дрожи — весь самолет дрожал, будто замерз! Это мы сожгли подшипники коленчатого вала. Вламинк так орал на меня — я думал, глотку надорвет! Теряли высоту. До плато не дотянуть. Садились посреди барханов. Удар такой — у меня чуть не вылетели зубы! Потеряли крыло и одно шасси. Вламинк перестал орать, успокоился и даже смеялся: ну что, де Вержи, позанимались воздушной гимнастикой?! Я хотел его побить, но не побил. Он хилый, а я огромный.
Береги себя, родная. Я думаю о тебе. А еще думаю о том, что вот везу я в самолете почту, и ее так ждут люди! Ждешь ли ты моих писем? Их ведь тебе тоже привозит самолет — неизвестный пилот бороздит ночное или белое от жары небо в поисках твоего сердца.
Стучусь в твое сердце. Мысленно стою перед твоей дверью. Кладу руку на ручку дверную, чтоб открыть. А дверь отперта. И не надо стучать. Это просто громкий стук сердца, слышишь».
Де Вержи летел над пустыней. Из Франции Клод Лепелетье доставил почту, и теперь он вез ее из Танжера в Марракеш. Самолет, дитя века! В твоем брюхе — чужие судьбы, чужие жизни, плач и радость, рожденья, крестины, свадьбы и панихиды. Все постепенно смешивается в сияющем, грязном, горячем мире: африканцы и французы, испанцы и лапландцы. А русские? После их страшной революции сколько их рассеялось по миру! Чем они держатся? Языком? Воспоминаньями? Верой?
А здесь дикий, огненный дух пустыни, и вой шакалов в барханах, и рокот почтовых самолетов над песками. Хорошо, не военных. Одна война кончается — начинается другая; весь вопрос в сроках. Сколько мира Бог отмерил ему?
Де Вержи летел, правил самолет на юго-запад. Он не знал, что среди тяжелых ящиков и мешков с почтой во чреве его верного «бреге» лежит одно письмо.
Письмо отчаянья. Письмо боли.
Письмо бегуньи и манекенщицы Мари-Жо Патрик своей матери.
* * *«Мама, ты думаешь: вот моя дочь счастлива и знаменита! Мама, я сама рада бы так думать. Но все не так. Я не могу обманывать тебя. Я сейчас работаю в прославленном на всю Европу модельном доме, но лучше бы я осталась бегуньей! Спорт давал мне столько радости! Я, наверное, сделала ошибку. Хочу ее поправить — и не могу!
Мама, я уже втянулась в эту круговерть! Все блестит, сверкает, все требует внимания, почтенья, поклоненья. Я однодневная звезда, я это сознаю. Но когда зал, полный народу, кричит и гудит у моих ног — я становлюсь как пьяная, и мне хочется пить еще и еще!
Вместо орущих трибун — публика в зале, и я на подиуме. Я понимаю: рукоплещут не мне, а кутюрье! И все же это опьяняет. Я получаю много денег. Могу позволить себе все, о чем мечтала раньше. Модельер сажает меня на диету, я очень исхудала. Теперь я не пробежала бы не только пять километров, но и стометровку — слабость в ногах, мышцы одрябли. Я ненавижу себя. Меня затаскали по приемам и раутам, и я приучилась пить вино. Мама, они все хотят спать со мной, но я не сплю ни с кем! Я все еще жду, ищу любви.
Здесь, в Париже, любви нет. Здесь — нет человека: народу много, а человека — нет.
Еще одно, мама. Все тут говорят о войне. Я чувствую ужас близкой войны. Перед ним меркнет весь мишурный, глупый блеск света, эти слепящие софиты, под лучами которых живу. Мама, я так хочу в Марракеш! К тебе, к братикам! Как вы там, дорогие? Я не хочу быть парижанкой. Я устала быть парижанкой! Мое место — в Марракеше, и вот я сижу рядом с тобой на нашей кухне и сбиваю из сметаны масло в тыквенном сосуде. А потом растираю ступкой вареный ямс в деревянном горшке. Когда приеду, приготовь мне ямсовые лепешки, я так их люблю. Я забыла их вкус.
Мама, если будет война, я пойду на фронт. Я совсем одна. Я не знаю, что делать. Война страшна, но она очистит душный, сладкий воздух. Мои отцы и деды тоже сражались в пустыне. Я буду биться за Францию? Мой паспорт французский. Я твоя дочь. Я дочь пустыни. Я буду биться — за мой мир».
* * *Де Вержи чуть не разбился при посадке. Чудом вывел самолет из штопора.
Друзья отпоили его топленым буйволиным молоком: он очень любил молоко, жадно пил, как теленок. Пилоты хлопали его по плечам: ну, жив, и ладно!
В который раз он жив. Значит, он проживает уже которую — жизнь?
Дверь казармы открыта. Пустыня отдает дневной жар, и в казарму ползет истомное тепло. На стене над тумбочкой сидит скорпион. Он сидит тихо, мирно, не шевелясь. Если со скорпионами разговаривать ласково и нежно, как с кошками — они никогда не укусят.
При свете керосиновой лампы Андрэ писал письмо Натали Пален.
Которое по счету? Он не считал.
Не считал дней и ночей, проведенных здесь, в Африке. Все дни слились в один, пылающий, терпкий. Лампа горела неровно, пламя то вспыхивало, то гасло. Он подвинчивал фитиль, снова садился за письмо. Тумбочка скрипела под тяжестью его мощных рук. Скрипело перо. Пахла йодом черная тушь в пузырьке.
«Светлая моя! Я опять понюхал смерть. Я к ней привык: ну что, сегодня я есть, завтра меня нет, и изменится ли мир от этого? Наше присутствие или отсутствие в мире ничего не значит. А вот мир значит для нас все. Ты — весь мой мир. Я не знаю тебя. Я тебя всю знаю! Гляжу сквозь тебя, как сквозь прозрачную океанскую воду. Когда-нибудь мы с тобой искупаемся в океане! Обещаю тебе».
* * *А светлая Натали в это время сидела в пивном баре, доверху полном криков, веселья и дыма, и напротив нее сидел молоденький немчик, унтер-офицер, ефрейтор Люфтваффе, наверное, прибыл в Париж по делам военным, а может, проездом, а может, к родне заявился, — скалил зубы, хохотал громко, неприлично, и Натали хохотала вместе с ним; немчик худенький, юный, запрокидывал голову — торчал петушиный кадык, обильные веснушки на носу, на щеках, будто гречу или просо рассыпали. Серая униформа, серебряные пуговицы, вставные зубы, а может, фиксой блестит, сотрясаясь от смеха.