Русский Париж - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пугался, гнал от себя эти мысли, ругался вслух, грязно и громко. Гадко себя обзывал. Наваждение уходило.
Жизнь, сама по себе, просто жизнь, его жизнь для него не имела смысла.
Жизнь приобретала смысл, только если в ней, в жизни, в его руках была власть.
Вот власть в его руках; он долго шел к ней, и вот пришел. Она — его. Он обладает властью, как женщиной.
Да, его власть юная, тонкая, слабая и покорная. А он — громадный, сильный. Он — герой. Его девчонка-власть дает ему невиданную силу.
Перевернуть мир! Разве это не счастье?
Он заставит народы служить себе. И это верно.
Одна маленькая, комариная, кошмарная, отдельно взятая жизнь ничего не стоит. И его. И его! Без власти, без победы и его жизнь не стоит ничего.
Победить мир, согнуть. Кто-то всегда сверху. Снизу — слабый и дохлый. Сверху — мощный, тяжелый, жестокий. Жестокость — новая вера. Ницше прав. Надчеловек побеждает недочеловека. Нынешняя соль земли. Горькая, да, ядовитая, да! Но — целебная.
«Земля выздоровеет лишь тогда, когда на ней будут убиты все носители заразных и смертельных болезней. Безжалостно убиты».
* * *Один. Внутри отеля, как в сосуде, в аквариуме. Люди в номерах плавают медленно, спят, шевелят руками-плавниками в кроватях, в ваннах, близ огромных, открытых в сумрачный вечерний Париж окон. Подошел к окну. Синие сумерки сгущали чернила. Фонари мигали, мерцали в ржавой осенней сырости. Серебряные влажные крыши отражали призрачный, потусторонний свет неба. Все серебрится. Светится и дышит. Париж — город художников.
Он тоже когда-то был художником. Давно. Это было слишком давно; так давно, что этого уже и не было вовсе.
Они смертельно обидели его. Кто — они?
Люди. Гадкие, дрянные люди, людишки. Сволочи. Отбросы. Ублюдки.
Человек — ничто, человек гадок. Гадкий и скользкий, плывущий под ногами человечий мирок. Человек — ничто; надчеловек — все; недочеловек — мусор, дерьмо, дрова для мировой топки.
Люди, что обидели его, умрут первыми. Евреи.
Вспомнил ту, что унизила его впервые. Усатая, крупная еврейка, с черными трогательными усиками над верхней пухлой губкой, владелица маленькой галерейки в Вене, презрительно-оценивающе оглядев пейзажи, что он в галерею принес на продажу, процедила надменно, сквозь изящные золотые и фарфоровые зубки: «Бездарно. Все это не стоит ни гроша. Уберите отсюда эту вашу пачкотню. И больше никогда сюда не приходите!».
Сгреб несчастные, жалкие этюдики, цветные картонные заплатки, в кучу. Пихал в сумку, чуть не плача. Уже плакал. Стыдно, большой парень, молодой мужчина, а ревет, как грудничок. Она все видела! И смеялась.
Посетители галереи тоже все видели и слышали. И тоже смеялись. Богатые евреи. Горбоносые сволочи.
Шел по улице, глотал слезы и яростно думал: «Я повешу тебя первую, тебя! Я для этого сделаю все! Все! Я завоюю…».
Сам не знал тогда, что — завоюет. Славу? Деньги? Почести?
Его осенило: к черту славу! Он завоюет — эту страну.
А теперь ему и мира мало.
Мысль о захвате мира согрела изнутри, посыпала перцем опасности сердце. Оно билось ровно, спокойно, сердце. Он изучил восточные психотехники и умел обуздывать себя, даже если очень волновался. Поглядел вниз. Внизу, под окнами отеля, гомонил и копошился вечерний Париж. Мчались авто. Медово горели окна кружевных, серых, розовых домов. Под зонтами шли люди, медленно или быстро, почти бежали; шли как танцевали, шли мимо друг друга, шли — в неизвестность. В будущее.
«У всех вас будущего нет. Слышите! Нет».
Он раздавит Европу в кулаке, как спелый прованский абрикос. Как мандарин. Закапает алый сок. Он будет ловить сладкий сок губами. И смеяться.
Люди ложатся животами на землю. Его солдаты подходят, стреляют им в затылок. Считают затылки: раз, два, три, четыре, пять. Сто. Тысяча. Каждый его солдат каждый день убьет тысячу людей. Это больные люди. Это зараза. Он избавит Европу от заразы.
Он умертвит ее, гнилую, прокаженную, — и зачнет вновь, и родит.
«Я истреблю ненавистные народы. Я — истребитель. Я — орел».
Расправил плечи. Схватился за раму, открыл окно.
Разберется с Европой — двинется на Восток.
Россия, о, чертов этот СССР. Главный враг.
Что тевтоны, предки его, делали с этими русскими? Правильно: рубили мечами, топили в ледяных озерах.
«Но ведь и они же нас побивали! И не раз. По крови, по земле — самые наши близкие! Рядом. Славяне! Sclavus — раб. Страна рабов!»
Стереть с лица земли Ленинград. Город имени их мертвого вождя. Что ни говори, а великий вождь: перевернул старую Россию вверх дном, как старую кастрюлю. Есть чему у него поучиться. Да ведь и он сам, красный Ленин, наверняка учился у русских тиранов — у Иоанна Грозного, у Петра Великого. Что есть безграничная власть? Самодержавие, верно. Так по-русски. Значит, он — самодержец Германии!
«Третий Рейх станет царством мира. Я буду царствовать тысячу лет».
Тысячу лет. Усмехнулся. Ночной ветер поцеловал его в голые, безусые губы. Он лизнул губу там, где вчера были усы. «Ты и ста лет не продержишься, Адольф! Через каких-нибудь двадцать, тридцать лет ты выдохнешься. Марафон не бесконечен. Ты умрешь и сгниешь под землей, как все».
Ленинград — город рабов. Москва — город рабов. Славяне — рабы. Европейцы — рабы. Евреи, французы, цыгане, испанцы, албанцы, поляки, румыны, греки — рабы. Недочеловеки. Человеки только немцы. А он — над ними — надчеловек.
«Я сожгу их всех в печах. Уже выстроены Дахау и Бухенвальд. Огонь пылает. Мои солдаты отлично несут службу. Я вознагражу самых ретивых! Пусть горят кости рабов. Мы — нация свободных!»
Огонь мотался, полыхал перед глазами. Жар выедал глазницы, щеки. Огонь горел слишком близко. Миг — и он ступит в огонь и тоже сгорит. Вместе со всеми.
Огромного напряженья воли стоило побороть видение.
Черные, желтые, красные зонты внизу. Дождь идет. Он в Париже, это так красиво. Сегодня вечером он пойдет, как всегда, в Мулен-Руж. И останется там на всю ночь.
Лучшие девушки Парижа будут сегодня вместе с ним. Он — непобедимый мужчина. Он — орел, стервятник. Черный ворон. Хищный волк.
Зажмурился. Помотал головой.
В постели со своей юной племянницей, Верой Эльфштадт, он опозорился со всех сторон. Вера плакала, кричала, он бесполезно, бессмысленно кряхтел, то под нее подлезал, то над ней нависал. Все напрасно. Все прах и дым. Плакал, уткнувшись ей в плечо, кусал плечо гнилыми зубами. И думал: надо зубы все вырвать и вставить новые. Потом, сцепив челюсти, шарил по Вере руками, давил тесто ее тела жесткими железными пальцами, а она стонала, изображая страсть и удовлетворение.
Сжечь Веру в печи. Ее — тоже. Она врала ему. Любовные стоны — вранье. Он хочет настоящего. Он любит настоящее. Настоящий сыр; настоящее вино; настоящих девушек.
Настоящую смерть. Он любит глядеть на настоящую смерть. Когда люди умирают по-настоящему. Не на картинке в учебнике истории. Не на призрачно горящем экране в черном душном зале кинотеатра. Корчатся! Царапают ногтями землю. Выгибают спины. Орут. Хрипят. Истекают настоящей кровью.
Положил ладонь на ширинку широких брюк. Оскалился. Стекло отразило чужое, голое лицо нашкодившего злого гимназиста. Мокрое стекло плакало. Париж плакал перед ним, истекал дождем, извивался черным серебром узких улиц, содрогался в последнем наслажденье гореть, любить, обманывать, сверкать.
* * *Шел дождь, шел. Мать Марина в старом доме на улице Лурмель стояла на коленях перед иконой Феодоровской Божией Матери. Наклонялась, касалась горячим лбом холодного пола. Поленья в камине брызгали искрами.
«Господи, отведи войну от нее, Господи… Укрепи, Вседержитель… А если суждено — дай ей достойно взойти на крест, Господи сил, святый Боже, святый Крепкий… святый Безсмертный!.. помилуй нас…»
Мать Марина молилась за Россию.
Глава девятнадцатая
— Доминго! Как твоя фреска?
Молчанье.
— Эй! Доминго! Что твоя фреска, спрашиваю тебя!
Молчанье.
Деревянный цокот каблуков. Взмах юбок. Ветер взвился и опал.
Сквозняк отдул штору.
Цокот уже у двери. Дверь открыта. Взгляд свободно летит в комнату — на полу, среди разбросанных листов, где — рисунки, рисунки, наброски, линии, пятна и опять фигуры — в поворотах, жестах, ракурсах, летящие, сидящие, лежащие угрюмо, обнимающиеся пылко, убивающие друг друга, — сидит человек. У него толстое пузо, рубаха на груди расстегнута, кудри прилипли к коричневому, в кракелюрах морщин, лбу.
Человек сидит среди рисунков и перебирает их. На его лице — мука мученическая.
Женщина — в дверях. Уперты руки в бока. Как в танце, выставила вперед бедро. Глядит на мужчину сверху вниз, прищурясь.
— Доминго! Как твоя…
Художник поднял голову. Его глаза смотрели и не видели, подернутые серой глаукомной дымкой великого забытья. Он еще был там, внутри огромной фрески, мира, что он рождал каждый день на стене дворца Матиньон. А эта опять тут. Жена. Женщина. Надоеда. Черта ли в женитьбе! Зачем он подобрал ее когда-то в парке Аламеда! Да, натурщица превосходная… и танцует отменно, и любить умеет.