Русский Париж - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да вы-то сами куда? Может, провожу вас?
— Никуда. Иду в никуда. Работы опять нет. Пока — нет. Живем на деньги мужа. Кончаются они.
Странная веселая монахиня подмигнула ей — точь-в-точь Гиньоль над красной ширмой в ярмарочном театре. Теплую руку на острое Аннино плечо положила.
— Анна Ивановна, так мне ж работники нужны! И в столовой; и на кухне; и продукты закупать; и полы мыть, конечно, да, да… Вот я вас и зову! Пойдете ко мне? Много платить не обещаю…
Анна закрыла глаза.
Гул вокруг. Зачем такой гул? Слишком громкий. И внутри гуденья — цокот легкий, рокот, топот: будто каблуки отбивают чечетку, будто — кастаньеты щелкают: щелк… щелк…
«Время. Идет время. Но его же нет. Нет времени!»
Гул авто. Гул подземный. Гул — войны.
«Какая война, зачем? Жатва смертей? Опять мальчиков в жертву принести — кому?»
Будто молния полоснула по глазам. На миг увидела: люди кричат, тянут руки, все в крови, в отрепьях, и солдаты в чужой, невиданной форме, похожие на черных жуков-плавунцов, пинают тех, кто ползает у ног; стреляют людям во рты, в затылки.
Очнулась от голоса матери Марины. Теплая, добрая, тяжелая, толстая рука монахини — уже на ее талии, под мышкой, греет, поддерживает спину.
— Простите. — Выпрямилась. — Мне уже лучше.
— Анна Ивановна, это от голода!
— Нет. Я сыта. Правда. Сегодня на завтрак…
— Милая моя, ножками-то двигать можете? Вот и славно. — Мать Марина, продолжая Анну поддерживать, сняла другой рукой очки с потного толстого носа и вытерла лицо рукавом рясы. — Вот и чудно! Идемте. Со мной! На рынок! Поможете мне.
Только сейчас Анна разглядела — у матери Марины на спине огромный холщовый мешок.
Анна под руку монахиню взяла. Пошли, сливая шаг.
* * *На рынке мать Марина долго бродила меж рядов, щупала, подбрасывала на ладони, выбирала, болтала бойко с торговками, рядилась — и выторговывала: по наинижайшей цене, по смешной, — кочаны капусты, огурцы, помидоры, картофель, баклажаны, спаржу, ревень, лук-порей, — а иной раз ей француженки, сжалившись, бесплатно совали в мешок то обрезки мясные, то пучок салата, то косточку свиную — на суп.
Гордая добычей, мать Марина подтягивала к груди веревку, на которой за лопатками держался мешок. Анна осматривалась. Чрево Парижа, ты воистину чрево: все бурлит, кипит, как в желудке, время переваривает в утробе людей, их деньги, их богатство и нищету.
— Ну как? — Блестят весельем, довольством черные, две смородины, глаза из-под очков. — Герой я? Господь все нам послал! Благодарю Его!
Никого не стесняясь, посреди рынка, при народе широко, вольно наложила крестное знаменье на себя. Так раздольно крестилась — будто на лугу траву косила!
Анна любовалась ею.
На улицу Лурмель явились — на Анну с порога пахнуло родным: Россией, Москвой, домом. «Господи, как в Борисоглебском». Шла по гулкому коридору — из комнаты вышел навстречу мрачный человек со взглядом раненого волчонка — голова в плечи втянута, и молодой, не старый, а сутулится — спина колесом; стащил у матери Марины с плеч набитый провизией мешок. Роем высыпали маленькие, беленькие, седенькие старушки — пять, нет, шесть, о нет, семь! — закрестились на мать Марину, как на икону, обступили, пытались поцеловать ей руки, она отдергивала — целовали в плечико.
— Матушка наша!.. кормилица, поилица наша…
Мать Марина отмахивалась от старушек, как от комаров.
— Погодите, погодите… Анна Ивановна, идемте на кухню! Алексей нам поможет. И Елена Ларионовна придет. Да вот она! Дома, слава Богу! Птенцы есть просят, Ликочка! А вы уж и в фартуке…
Анне тоже выдали фартук. Рассмотрела: на животе вышит смешной желтый утенок. На кухне висели связки репчатого лука, чеснока, пучки сушеного укропа и петрушки. Мать Марина вывалила из мешка на стол гору снеди.
— А морковь, Ликочка, представьте, мне даром всучили!
Елена Ларионовна перебирала овощи: погнилее — направо, посвежее — налево.
Анна засучила рукава. Готовить ей не привыкать. Да только вкусна ли окажется ее стряпня?
Напрасно беспокоилась: варевом здесь заправляла Елена Ларионовна, Ликочка. Анне доверили лишь крошево. Она быстро, послушно, мелко крошила, резала, кромсала на огромной круглой доске капусту, лук и морковь, чистила свеклу и терла ее на терке.
Мрачный Алексей, кажется, не в себе. Молчит, смотрит бычком, и все так и жмется к матери Марине, как пес к хозяйке. В глаза ей глядит покорно, с любовью.
«Юродивый. На Руси таких много. А в Париже? Француз? Русский?»
— Он норвежец, — мать Марина поймала Аннин взгляд. — Его здесь держали в сумасшедшем доме. Я вытащила его. Крестила в православную веру, Алексеем. Раньше его звали Варг. Он так помогает мне хорошо. Вы с ним поласковей.
Суп удался на славу, на второе — овощное рагу с кусочками куриного мяса. Мать Марина сама пекла блины — чугунная тяжелая сковорода в ее толстой, тяжелой руке летала над огнем играючи. Обедать сели в столовой — длинной зале с длинными казарменными столами. В дверь все входили и входили, текли рекой люди — никого из них не знала Анна: кто по-французски трещал, кто по-русски радостно восклицал и целовался троекратно.
Анна глядела, глаза расширив: все нищие.
Рванье вместо одежды. Картонки вместо шляп. Башмаки резинками подвязаны.
Уселись. Мать Марина встала во главе стола, прочитала молитву.
— Хлеб наш насущный даждь нам днесь… — хором повторяли нищие едоки.
В тишине — жадный, торопливый стук ложек о миски. Мать Марина ела, приспустив апостольник на затылок.
— К чаю у нас варенье! — возгласила Ликочка, будто спела: «Осанна в вышних!».
Беленькая русская старушка, что сидела рядом с Анной, вылизала свою розетку. Слезы у Анны чуть не брызнули. Клубничное варенье. Предсмертно, гармошкой, сморщенные, жалкие, счастливые от тепла и еды губы. И серый парижский дождь за окном.
«Я стану такой же старухой. Когда?!»
После обеда Анна подошла к монахине и твердо сказала:
— Я тут буду у вас без денег. Денег — не надо.
— Надо, — мать Марина нежно взяла ее за руку. — Я старых своих деток кормлю, а вы покормите ваших — малых.
Келья матери Марины обняла Анну запахами сухих цветов, розового мыла, чистого белья. По стенам висели иконы — писанные яичной темперой, вырезанные на бересте, вышитые бисером и жемчугом на суровом полотне.
— Да вы златошвейка!
— Ничего тут нет трудного. Я вас научу.
— Я неспособна к рукоделью. Более того: я его ненавижу!
— Потрудитесь немного во славу Божию.
Мать Марина с усмешкой втолкнула в руке Анне коробку с цветными нитками, иголку, пяльцы. Села рядом. Показывала, Анна повторяла движенья монахини, как обезьяна. Пока Анна нелепо, неумело взмахивала иглой — мать Марина читала, негромко, размеренно:
— Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи. Вся любовь на войне за зимней рекой полегла, Господи. Мои руки в крови. Мои руки в дыму. Отмой, Господи. Я убил — и заплакал. Зачем, не пойму. Прости, Господи.
Анна опускала пяльцы на колени.
— Что это?
— Стихи.
В клетке тихо возилась, клюя зерно, желтая канарейка. Христос-младенец глядел с иконы радостно, будто бы под новогодней елкой сидел и подарок получил, о котором мечтал.
— Ваши?
— Мои.
— Я понимаю. Здесь много веры. И любви.
— Да. Я верю.
— Во что?
— В возвращение на круги своя.
— Неужели вы всерьез думаете, что монархию в России можно вернуть? Силой, миром, как угодно?
Мать Марина пристально глядела, тяжелой головой, как черной купеческой гирей, клонилась к круглому, полному плечу.
— Я не думаю ничего: я просто молюсь.
— Нет, вы думаете.
— Женщина — не философ. Оставьте философию мужчинам. Да и то: Иисус ведь не философствовал. Он говорил притчами. А притчи — почти стихи. Почти песни.
Анна вздернула голову.
— Песня! Да! Высшая поэзия — песня и молитва. Вы правы. Ничего не надо больше.
Мать Марина мяла в пальцах вышиванье. Щеки ее алели, как у девушки на святочном гаданьи.
— Царь… Разве вернуть царя? Царь ушел, как уходят путники: плащ за спиной, и — в небо. Его расстрел потряс Европу, но что сделала Европа для того, чтобы не погибла Россия? Ни-че-го. Более того: она сделала все, чтобы Россия погибла. А теперь… Помните притчу Христа о сеятеле?
Анна опустила голову. Мать Марина вздохнула глубоко, как после плача.
— Вышел сеятель сеять; и когда он сеял, иное зерно упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то; иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло, и, как не имело корня, засохло. Иное зерно упало в терние, и выросло терние и заглушило его; иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, а другое в шестьдесят, иное же в тридцать.