Русский Париж - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все восстало в ней, взбунтовалось.
Бунтовала — против себя.
А он спокойно плыл рядом, и сильные смуглые руки рассекали соленую прозрачную зеленую воду, спина бугрилась, ритмично двигались, вздувались лопатки, напрягались мускулы мощной скульптурной шеи.
«Хороший пловец. Но я от него не отстаю».
Легкое, поджаро-сухое тело Анны не проламывало воду — казалось, реяло над ней.
— Мы далеко уплыли, — Игорь рывком подплыл к ней, его губы смеялись. — А вы быстро плаваете. Со мной так женщины не плавали… никто.
Это «никто» произнес будто: «Я еще никого не любил».
Анна легла на спину, руки вращались, живые лопасти. Потом замерла, отдыхая, и сильная тяжелая, крутая волна плавно подняла ее, потащила вверх, и с гребня Аннино тонкое, рыбье тело соскользнуло в черно-синий прогал между водяными валами.
Снова Игорь настиг. Плыл рядом. Они плыли в открытое море.
«Далеко уплывем — не вернемся».
Мысль обожгла радостью, умалишеньем, последним опьяненьем.
Обернула к нему мокрое лицо. Русые пряди прилипли ко лбу, к щекам.
— Я однажды тонула, — зубы блестели, руки сквозь воду просвечивали, белые рыбы.
— Вы… боитесь смерти?
Подплыл слишком близко. Горячее дыханье — на ее шее, щеках.
— Нет. Она так рядом. Она — это мы.
— Нет. Мы — жизнь.
Мокрая щека — к щеке. Руки переплелись в воде. Он закинул руку за ее шею, всем телом поднырнул под нее, положил всю ее на себя. Так плыли? Сходили с ума? На волнах качались, и пена — белым свадебным ли, погребальным бельем захлестывала, пеленала.
«А если — вместе… сейчас… вот так…»
Губы — на губы. Лицо — на лицо.
Слишком сильная, нестерпимая дрожь последнего желанья.
«Последнего?! Воистину?!»
Анна вырывалась. Билась крупной рыбой. «Не мои сети! Не мои!»
— Зачем вы… — выдохнула в смуглое, скользкое, соленое лицо, пьяная от горечи моря, от сладости чужих мужских губ. — Пустите… дети же…
«Ты же… так вот… с ним… мечтала…»
Отвращенье к себе, к тому, что делает, накатило волной соленой.
Разжал руки. Она отплывала — резкими, ножевыми, истеричными гребками. Прочь. Не надо! Зачем! Все бессмысленно. И это — тоже.
Молча — вместе — голова к голове — плыли до берега.
Игорь плыл и думал: у нее есть дети, а у меня было сто, тысяча баб, и никто не родил мне.
Аля и Ника на берегу сидели тихо, прижавшись друг к другу. Аля обнимала Нику за розовые, обгоревшие на солнце плечи, глядела на мать исподлобья. Это не мать выходила из моря — ожившая древняя каменная рыба, пьяная менада.
Алю ослепили глаза Анны.
Игорь наклонился, извлек из песка витую ракушку, протянул Анне на ладони.
И Анна ударила его по ладони, и ракушка полетела в жаркое небо, в море.
* * *Зачем он приехал на юг? Зачем — к ней?
Просто — вспомнил о ней, взял да и вспомнил?
Сидя в ниццском уютном кафэ за чашкой крепкого кофе — заказал по-испански, с бокалом холодной артезианской воды, — нога на ногу, в плетеном кресле привольно откинувшись, покуривая длинную прованскую сигарету, пахнущую розами и сеном, — в который раз спрашивал себя: зачем эта русская ему понадобилась?
Так вдруг. Так необъяснимо.
Он не привык объяснять себе свои причуды. Кофе, какой вкусный кофе в Ницце. Юг напоминал ему Аргентину, ее высокое, жаркое, дымное небо, сырой и пряный ветер с Ла-Платы. Женщины! К черту баб, он же решил! Вереница лиц во мгновенье пролетела: московские надрывные романы — у бездны, у тьмы на краю, с выстрелами из дамских револьверов, со свечами по ночам; корабль через Атлантику, дрожащая девочка-балеринка на мокрой скользкой палубе, с бедным узелочком под тощим задом, а в узелочке — вся ее Россия; потом, в Буэнос-Айресе — тангеры-ученицы, дешевые шлюшки в квартале Сан-Тельмо, богатые мамаши прелестных деток, желавшие обучить чадо модным танцам; здесь, в Париже — эта дьявольная мексиканка, Фрина Кабалье, винная роза, и увяла уже; потом Натали, потом… «Господи, зачем я Изуми-то соблазнил». А теперь — на съемочной площадке — лица, лица, лица девочек, женщин, старух — и он, одинокий мужчина, актер, все говорят, с блестящим будущим, может излечиться от тоски — с любою из них! — да ведь не хочет… И не захочет.
Так зачем эта…
Из глубины забытой, родимой тьмы всплыло:
«Ах, зачем эта ночь так была хороша!.. Не болела бы грудь… не страдала б душа…»
Отличный кофе. Посмаковал. Отпил глоток холоднющей воды, зубы заломило. Тщательно прополоскал рот. Они с Ольгой так когда-то пили кофе в кафэ «Тортони». Там, в Буэнос-Айресе. И за спинами их плыли клубы табачного дыма — дым танцевал танго сам с собой, одинокий.
Эта писательша. Синий этот чулок. Треугольное это, загорелое, подкопченное солнцем лицо. И морщины. И надменность! И молчанье. Какие там стихи! Она ненавидит его!
«Она любит тебя».
Глубоко, до дна легких, затянулся пахучим дымом. Выдохнул: целую жизнь из себя выдохнул. Прежнюю.
«А Россию?! Россию ты же так не выдохнешь! Ты! Манекенщик, лицедей…»
Куклы не тоскуют. Куклы не болеют любовью. Куклы не страдают ностальгией. Куклы всегда веселые, у них улыбка на деревянных, нарисованных устах.
Ногам тесно в узких модельных дорогих туфлях. Вытянул ноги, пошевелил пальцами. Щелчком подозвал официанта.
— Гарсон, вина!
Море. И снова женское тело, которое обнял. Без тяжести. Без дум. Без вчера. Без завтра. Без надежд и обещаний.
«Полюбил я ее! Полюбил горячо… А она на любовь смотрит так холодно…»
Зачем нашел ее? Мчался в курьерском через всю Францию. Причуда, блажь? Упоенье минутой? Худые плечи — магнит. Запах гиацинта от рук, от губ. Почти похоронный запах: будто ладан.
Дым, дым. И ладан — дым. И табак дорогой — дым; и над трубами зимних парижских котельных — дым, и сам Париж весь в дымке, в сером волчьем, сиротском дыму — под ногами, а ты стоишь на Холме Мучеников, глядишь вниз и думаешь: Господи! Видишь ли меня!
— И никто не видал, — тихо, дрожащими губами сказал вслух сам себе, никто не слышал, — как я в церкви стоял, прислонившись к стене… безутешно… рыдал…
Гарсон на вытянутой, будто в танго, руке ловко нес на подносе бутылку вина, скользил на полу, перевивал ногами, вертел ягодицами, угодливо танцевал старинный танец халдея.
* * *Анна вернулась с юга загоревшая до угольной черноты, со слишком светлыми, слишком сияющими глазами. Даже, кажется, чуть пополнела: или так прямо держала спину и грудь выдавалась вперед? Дети тоже почернели, пропахли абрикосами, йодом, соленым ветром. Видно, в удовольствиях там себе не отказывали, в божественной, виноградной Ницце!
И то верно: деньги — орудие, жизнь — наслажденье. Они наслаждались там жизнью на твои деньги, товарищ Гордон. Вовремя ты их заработал. Как — не надо вспоминать.
Радуйся, Семен, за семейство свое. Видишь, как налилась новой, непонятной силой, радостью, солнцем твоя переплывшая жизнь с тобой, уже седая жена? Будто вчера родилась. И губы — алеют. И, о чудо, улыбаются!
— Я люблю, когда вы улыбаетесь, — через силу, напряженно-натянуто сказал ей. — Вы так давно не улыбались. Сегодня концерт мадам Левицкой на Буассоньер. Мы приглашены, вы пойдете?
Сидит за столом, плечи прямы, в тонких коричневых, как у мулатки, пальцах перебирает странные свои морские вещицы: деревянный прованский гребень, оранжевый сердолик, тонкую и острую ракушку, виноградную ювелирную кисть — ягоды нефритовые, лоза и листья — медные. Сама купила нефритовую гроздь? Подарили?
Обернулась. Она так глядела, только когда влюблялась.
— Мне не в чем идти. Платья нового нет. Но я — хочу.
— Анюта, я сейчас же пойду и куплю вам платье.
Помотала головой. Губы стыдливо поджала.
О, как он знал это: она не любила на себя тратить деньги.
А в стихах, еще в Москве, обидчиво писала: «Все жаждали лишь объятий — никто дары не принес! Ни шелковой пены платья, ни самоцветных слез…».
Убежал, дверью хлопнул. Вернулся со свертком.
Разрезал веревку ножницами. Легчайшая темно-синяя материя пахнула в лицо, скользко пролилась на пол.
Стоял, держал платье от Додо Шапель в распяленных руках.
Анна шагнула, он приложил платье к ее плечам.
«В самый раз будет…»
Неловко, плачуще изломался в беспомощной ревнивой улыбке рот.
— Это море, — радостно выдохнула Анна. Схватила, прижала к груди, поцеловала ткань.
И Семен знал: не его подарок она целует.
* * *Голос лился, и умирал, и рождался снова.
Из голоса рождалась Россия, забытая, затерянная, брошенная в метельных полях, за заграждениями резерваций и карантинов, за воздетыми штыками винтовок. За штабелями трупов, никогда не погребенных. За колышащейся толщей чужих страшных океанов. За копьями айсбергов и спинами акул; за змеями черных водорослей, за шуршаньем чужих купюр. Деньги не пахнут? Вранье: они пахнут кровью, больше ничем.