Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грегориус кивнул.
Мариана Эса занималась его глазами и определила, что у него бессонница. И кроме нее только Силвейра был здесь единственным человеком, который интересовался им. Им. Единственный, для кого он не был всего лишь понимающим зеркалом, как для обитателей мира Праду.
Когда они уже стояли в вестибюле и горничная принесла Грегориусу пальто, блуждающий взгляд Силвейры упал на галерею с дверьми в верхние апартаменты.
— Территория моих детей. Бывшая территория. Не хотите заглянуть?
Два великолепных светлых помещения со спальнями и отдельными ванными комнатами. В одном метрами выстроились тома Жоржа Сименона на книжных полках.
Они стояли на галерее. Силвейра вдруг не знал, куда деть руки.
— Если хотите, можете здесь жить. Разумеется, бесплатно. — Он засмеялся. — Если уж вы пока не в Персии. Все лучше, чем в отеле. Вам никто не помешает, я в основном в отъезде. Вот и завтра рано утром уезжаю. Жульета, горничная, позаботится о вас. И как-нибудь я выиграю у вас партию в шахматы.
— Chamo-me José, — сказал он, когда они скрепили договор рукопожатием. — E tu?[91]
29Грегориус паковался. Он был так взволнован, будто отправлялся в кругосветное путешествие. Мысленно он уже убрал с полки в комнате мальчика несколько томов Сименона и расставил свои книги: о чуме и землетрясении, Новый завет, который ему подарил Котиньо вечность назад, Пессоа, Эсу де Кейрош, иллюстрированную биографию Салазара, книги от Натали Рубин. В Берне он упаковал с собой своего старого Горация, греческие трагедии и Сафо. В последний момент прихватил еще и святого Августина «Confessiones».[92] Книги для следующего отрезка пути.
Чемодан оказался непосильно тяжелым, когда Грегориус снял его с кровати и понес к двери, и у него закружилась голова. Он прилег. Через пару минут все прошло, и он продолжил читать письмо Праду.
Я содрогаюсь при одной только мысли о той бессознательной и слепой, но в то же время неизбежной и безудержной мощи, с которой родители оставляют свой след в детях. След, который, как шрамы от ожогов, никогда уже не рассосется. Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его.
И знаешь, папа, то же самое произошло у меня с тобой. Совсем недавно мне смутно показалось, что во мне кроется мощный текст, который властвует над всем, что я до сих пор делал и чувствовал, скрытый каленый текст, чья коварная власть заключается в том, что, несмотря на все свое образование, я ни разу не пришел к мысли, что он не имеет той законной силы, которую я за ним, сам того не зная, признавал. Текст короткий, с ветхозаветной непреложностью «Другие — твой суд».
Я не могу свидетельствовать, что постоянно находился под судом, но я точно знаю, что с младых ногтей читал этот текст в вашем взгляде, отец. Этот взгляд из-под ваших очков, полный лишений, боли и строгости, преследовал меня, куда бы я ни шел. Единственным местом, куда он не мог проникнуть, было большое кожаное кресло в библиотеке лицея, за которым я прятался ночью, чтобы читать. Плотная предметность кресла вместе с темнотой создавали непроницаемую стену, которая защищала меня от любого поползновения. Туда не доставал и ваш взгляд, а значит, не было и суда, перед которым я должен был отвечать, когда рассматривал женщин с белыми телами и читал обо всех тех вещах, которыми можно заниматься только в укромном месте.
Можете себе представить мое негодование, когда я прочел у пророка Иеремии: «Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его? говорит Господь. Не наполняю ли я небо и землю? говорит Господь»?
«А чего ты хочешь, — сказал патер Бартоломеу, — он ведь Бог».
«Да, именно это и говорит против него: что он Бог!»
Патер засмеялся. Он никогда не сердился на меня. Он меня любил.
Как бы я хотел, папа, иметь такого отца, с которым мог бы говорить обо всех этих вещах! О Боге и его самодовольной жестокости, о кресте, гильотине и гарроте. О той чуши с другой щекой. О справедливости и мести.
Твоя спина, она не могла выносить церковные скамьи, лишь раз я видел тебя коленопреклоненным, на панихиде по дяде Эрнесту. Мне до конца жизни не забыть силуэт твоего измученного тела, в нем было что-то от Данте и чистилища, которое я всегда представлял себе как огненное море унижений, ибо что есть более страшного, чем унижение? Самая сильная боль рядом с ним ничто. И вот, мы так ни разу и не поговорили об этих вещах. Мне помнится, слово «бог» я слышал из ваших уст только в избитых фразах и никогда, никогда как символ веры. И все-таки ты ничего не сделал, чтобы у меня не возникало немой уверенности, что ты носишь в себе не только светские законы, но и церковные — из которых, кстати, вышла инквизиция. Таррафал, отец. ТАРРАФАЛ!
30Шофер Силвейры заехал за Грегориусом ближе к полудню. Он зарядил аккумуляторы во всем снаряжении, упаковал два пледа, на которых лежали пакеты с кофе, сахаром и печеньем. В отеле Грегориуса отпускали неохотно. «Foi um grande prazer»,[93] — сказали они.
Ночью прошел дождь, и на машинах виднелся тонкий налет мелкого песка, пригнанного ветром пустыни. Филипе, шофер, открыл Грегориусу дверцу большого блестящего автомобиля. «Проводя ладонью по богатой обивке авто…» — на таком же заднем сиденье роскошного авто родился замысел Праду написать отцу письмо.
Грегориус лишь единственный раз ездил с родителями на такси, когда они возвращались из отпуска на Тунерзе. Отец тогда вывихнул ногу, и с их багажом нельзя было иначе. Грегориус видел по затылку отца, как тому не по себе. Для матери эта поездка была сказкой, ее глаза блестели, она не хотела выходить из машины.
Филипе сначала завез чемодан на виллу, а потом поехал к лицею. Дорога, по которой прежде доставляли продукты для школьной столовой, полностью заросла.
— Здесь? — спросил Филипе, глуша мотор.
Тяжеловес с широченными плечами и выей, как у быка, он боязливо шарахался от каждой крысы. В кабинете ректора он медленно прошелся вдоль стен, сжимая в руках фуражку и разглядывая фотографии Исфахана.
— А что вы тут делаете? — спросил он. — Я понимаю, меня это не…
— Сложно сказать, — не дал ему договорить Грегориус. — Очень сложно. Знаете, что такое сны наяву? Немножко похоже. Но и не совсем так. Серьезнее. И безумнее. Когда отпущенный тебе срок подходит к концу, правила больше не действуют. Иногда это выглядит так, будто человек спятил, и место ему в доме умалишенных. А на самом деле все наоборот: туда следует отправить тех, кто не хочет признать, что время на исходе. Тех, кто живет дальше так, будто ничего не происходит. Понимаете?
Филипе пригладил вихор:
— Два года назад у меня был инфаркт сердца. После мне было как-то странно снова выходить на работу. А сейчас мне кажется, я об этом уже забыл.
— Да, — сказал Грегориус.
Когда Филипе ушел, небо затянулось облаками, стало темно и прохладно. Грегориус включил обогреватель, зажег лампу и сварил кофе. Сигарету! Он достал из кармана пачку. «Какую марку вы курили впервые в жизни? — спросил Силвейра после ужина. Потом встал и вернулся с целым блоком сигарет. — Вот. Эту же марку курила моя жена. Уже несколько лет лежит в ящике ночного столика. С ее стороны кровати. Рука не поднималась выкинуть. Табак, наверное, уже совсем высох». Грегориус открыл пачку и закурил. За это время он научился вдыхать, не заходясь кашлем. Табак оказался резким и отдавал пережженной древесиной. На него накатила волна головокружения, сердце стучало с перебоями.
Он прочитал стих из пророка Иеремии, о котором писал Праду, и перелистал назад к Исаии. «Мои мысли — не ваши мысли, не ваши пути — пути Мои, говорит Господь. Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших».
Праду принимал всерьез, что Бог — некая личность, которая мыслит, желает и чувствует. Тогда он выслушал его, как любую другую личность, и нашел, что с такого рода заносчивым характером он не хочет иметь дела. Есть ли у Бога характер? Грегориус подумал о Рут Гаучи и Давиде Лемане. И о своих словах: «Ничего не может быть серьезнее поэзии слова». Берн был отсюда далеко.
Ваша неприступность, отец. Мама, которой приходилось, как переводчице, переводить нам ваше молчание. Почему вы не научились сами говорить о себе и своих чувствах? Я скажу вам: вам было слишком удобно, сказочно удобно прятаться за благородной ролью какого-нибудь восточного главы семейства. А к ней еще добавляется роль скупого на слова страдальца, для которого молчание — добродетель, достоинство не жаловаться на боли. Вы превратили свою болезнь в оправдание своего нежелания научиться выражать себя. В вашу надменность: пусть другие учатся догадываться о ваших страданиях.