Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы никогда не помышляли, чего вам недостает в самоопределении? Человек обладает им в той мере, в какой умеет выразить себя в словах.
Тебе никогда не приходило в голову, папа, что для нас для всех тоже могло быть бременем, что ты не говорил о своих болях и об унижении твоей согнутой спины? Что твое молчаливое, героическое терпение тоже было не без гордыни? Что оно могло угнетать нас больше, чем если бы ты позволял себе выругаться или пролить слезы жалости к самому себе, которые мы могли бы утереть? Мы, дети, и прежде всего я, сын, мы были окованы узами твоего мужества, без права пожаловаться на что-то, потому что любая жалоба, еще до того как мы ее высказали, — да что там, даже подумали — уже была поглощена, задушена, уничтожена твоим мужеством и твоим отважно переносимым страданием.
Ты не хотел принимать никаких болеутоляющих, ты хотел всегда иметь ясную голову — в этом ты был непреклонен. Но однажды, когда ты думал, что тебя никто не видит, я подглядывал за тобой в щелочку. Ты принял таблетку и — после непродолжительной схватки с самим собой — еще одну. Когда я через некоторое время заглянул в дверную щель снова, ты скрючился в кресле, откинув голову на подушку, очки на коленях, рот приоткрыт. Конечно, это было немыслимо: но как мне хотелось вбежать и погладить тебя!
Ни разу я не видел тебя плачущим. С каменным лицом стоял ты, когда мы хоронили Карлоша, нашу — и твою тоже! — любимую собаку. Ты никогда не был бездушным человеком, вовсе нет. Но почему ты всю жизнь делал вид, будто душа есть нечто, чего надо стесняться, нечто неприличное, место, где гнездятся слабости и которое надо скрывать, чего бы это ни стоило?
От тебя мы с детства научились тому, что мы прежде всего тело и что нет ничего в наших мыслях, чего бы прежде не было в теле. А потом — какой парадокс! — ты всячески задерживал наше чувственное взросление, так что мы даже не верили, что ты мог себе позволить чего-то такого с мамой, чтобы на свет появились мы. «Это не он, — сказала однажды Мелоди, — это была Амазонка». Лишь однажды ты невольно дал почувствовать, что знаешь, что такое женщина, — когда в доме появилась Фатима. Ничего в тебе не изменилось — и изменилось все. Что такое поле притяжения, я тогда понял в первый раз.
Здесь письмо кончалось. Грегориус сложил листы и стал засовывать обратно в конверт. На оборотной стороне последней страницы он заметил приписку карандашом: «Что я знал о твоих фантазиях? Почему мы так мало знаем о фантазиях наших родителей? Что мы вообще можем знать о ком-то, если ничего не ведаем о картинах, которые разыгрываются в его воображении?»
31У Эсы были белые, но он все не начинал. Грегориус заварил чай и налил в каждую чашку по половине. Он выкурил сигарету из тех, что жена Силвейры забыла в спальне. Жуан Эса тоже курил. Он курил, пил и молчал. На город спустились сумерки, скоро позвонят на ужин.
— Нет, — остановил Грегориуса Эса, когда тот пошел зажечь свет. — Но заприте, пожалуйста, дверь.
Темнело быстро. Огонек сигареты Эсы вспыхивал и притухал. Когда он заговорил, это звучало так, будто на его голос надели сурдинку, как на какой-нибудь музыкальный инструмент, и она не только смягчала и приглушала тон, но и делала его более хриплым.
— Девочка. Эстефания Эспиноза. Не знаю, что вам об этом известно. Но уверен, что-то слышали. Вы давно хотите меня спросить. Я чувствую. Только не решаетесь. С последнего воскресенья я все время думаю об этом. Будет лучше, если я расскажу вам свою историю. Думаю, в ней есть часть правды. Если только здесь вообще можно найти правду. Но эту часть вы должны знать. Что бы ни говорили другие.
Грегориус подлил чаю. Руки Эсы дрожали, когда он подносил чашку к губам.
— Она работала на почте. Почта — важный объект для Сопротивления. Почта и железные дороги. Она была совсем молоденькой, когда О'Келли с ней познакомился. Двадцать три или двадцать четыре. Это было в семидесятом, весной. У нее была феноменальная память. Ничего не забывала — ни то, что видела, ни то, что слышала. Адреса, телефоны, лица. Ходила шутка, что она знает наизусть телефонную книгу. Но она не задавалась. Только удивлялась: «А вы что, так не можете? Не понимаю, как можно быть такими забывчивыми». Ее мать то ли сбежала, то ли рано умерла, уже не помню, а отца однажды утром арестовали — он был железнодорожником — по подозрению в саботаже.
Она стала возлюбленной Хорхе. Он словно лишился рассудка, мы забеспокоились — такие вещи всегда опасны. Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности. «Не твое дело! — огрызнулся однажды он, когда я озабоченно смотрел на него. — Я тоже здесь не новичок!»
Школа для неграмотных была ее идеей. Чистый бриллиант! Салазар тогда развернул кампанию по ликвидации неграмотности. Учиться читать было объявлено патриотическим долгом. Мы нашли помещение, поставили старые парты и стол для учителя. Повесили огромную доску. Девочка позаботилась об учебных материалах, всяких там картинках и таблицах. Классы для безграмотных мог посещать любой, независимо от возраста. Фокус был вот в чем: никто не обязан был перед кем бы то ни было оправдывать свое присутствие на занятиях, и, кроме того, перед ищейками можно было настаивать на конфиденциальности, ведь неграмотность — позор. Эстефания рассылала приглашения, убедившись, что их не вскроют, хотя там всего-то и было написано, например: «Увидимся в пятницу? Целую, Ноэлья». Это выдуманное имя было паролем.
Мы встречались. Обсуждали операции. На случай, если внезапно явится кто-то из PIDE или вообще не свой, «учительница» просто возьмет мел — девочка всегда готовила доску так, будто давно идет урок. Было и еще одно преимущество: нам не приходилось прятаться, мы могли встречаться открыто. Так сказать, отплясывать у свиньи под носом. Сопротивление — не место для смеха. Но иногда мы смеялись.
Невероятная память Эстефании становилась для нас все важнее. Отпала необходимость что-то записывать, оставлять письменные улики. Вся конспиративная сеть была у нее в голове. Иногда я сомневался, а что будет, если с ней случится несчастье? Но она была так молода, так прекрасна, в самом расцвете жизни, и я отгонял эту мысль. Мы продолжали и наносили один удар за другим.
Однажды вечером, это было осенью семьдесят первого, в школу пришел Амадеу. Он смотрел на нее как зачарованный. Когда собрание подошло к концу и все начали расходиться, он подошел к ней и о чем-то заговорил. Хорхе ждал у двери. Она избегала смотреть на Амадеу, стояла, потупив взор. Я понял: что-то грядет.
Ничего не произошло. Хорхе и Эстефания по-прежнему оставались вместе. Амадеу больше не приходил на встречи. Позже я узнал, что она ходила к нему в практику. Она сходила по нему с ума. Амадеу выпроводил ее. Он был лоялен к О'Келли. Лоялен до самоотречения. Целую зиму продолжалось это напряженное спокойствие. Иногда Хорхе и Амадеу можно было видеть вместе. Что-то между ними изменилось, что-то неуловимое. Они уже и шли-то не в ногу. Будто требовалось прилагать усилие, чтобы сохранять общность. И с девочкой у Хорхе что-то нарушилось. Он держал себя в руках, но то и дело в его глазах загорался недобрый огонек, он поправлял ее, выказывал недоверие к ее памяти, выскакивал, хлопнув дверью. Наверное, так и так все бы плохо кончилось, но все что угодно показалось бы безобидным по сравнению с тем, что произошло.
В конце февраля в школу нагрянул один из подручных Мендиша. Он бесшумно открыл дверь и мгновенно оказался среди нас. Мы знали его: умный, опасный агент. Эстефания была неподражаема. Она заметила его чуть ли не сразу, тут же прервала фразу — мы обсуждали новую акцию — взяла мел, указку и «продолжила» объяснять букву «c», как сейчас помню, это была «c». Бадахос — так звали агента, как испанский город, — уселся. До сих пор у меня стоит в ушах скрип старой парты. Эстефания скинула жакет, хоть в помещении было прохладно — она всегда обольстительно одевалась на наши встречи, — с обнаженными руками, в прозрачной блузке она была… ну, в общем, любой мог на месте потерять голову. Наверное, О'Келли бесновался из-за этого. Бадахос закинул ногу на ногу.
Эстефания соблазнительно повела головой и объявила, что урок окончен. Люди начали выходить, сдержанное самообладание, висевшее в воздухе, можно было потрогать руками. Профессор музыки, сидевший рядом со мной, поднялся. Бадахос двинулся к нему.
Я понял: все. Я понял: это катастрофа.
«Неграмотный профессор? — с отвратительно подлой ухмылкой осклабился Бадахос. — Это что-то новенькое. Поздравляю с патриотичным порывом научиться читать».
Профессор побледнел и провел языком по сухим губам. Но он хорошо держался в этой ситуации.
«Я недавно встретил одного, который никогда не учился. Услышав о школе сеньоры Эспинозы — она моя ученица, — я решил посмотреть, как тут обстоят дела прежде чем порекомендовать посещать ее».