Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Паралич сердца. Ей едва исполнилось тридцать пять. Он не мог с этим смириться. Мой брат, который умел мгновенно, с нечеловеческой быстротой, перестроиться на все внезапно возникающие ситуации и не только не терял присутствия духа, но, наоборот, казалось, его дух воспарял, он и жил-то по-настоящему лишь в лавине неожиданных событий, чрезвычайных, неимоверных. И вот этот человек, который никогда не мог насытиться реальностью, не мог поверить, просто не желал признавать, что покойное выражение на ее лице — это не признак мимолетного сна. Он запретил вскрытие, мысль о ноже была для него непереносима, он все время откладывал погребение и кричал на тех, кто пытался вернуть его к реальности. Он совсем потерял голову: заказал панихиду, отменил, забыл, что отменил, и набросился на пастора. «Я должен был это предвидеть, Адриана, — сказал он. — У нее была экстрасистолия, а я не принимал это всерьез. Я, врач, не принимал всерьез! Ни с одним пациентом я бы не поступил так безответственно, а у нее все списывал на нервы. В детском приюте женщины устроили скандал: никакая она не воспитательница, кричали они, у нее, мол, нет образования, просто избалованная дочка богатых родителей и жена высокородного врача, которая не знает, как убить время от скуки. Это ее обидело, страшно обидело, ведь она прирожденный талант, дети просто ходили за ней по пятам, а другие завидовали. Возиться с малышами было для нее утешением от того, что нет собственных детей, и она умела это делать так хорошо, как никто. И еще поэтому было особенно обидно. Она не умела защищаться, все носила в себе, тогда у нее и начались перебои в сердце, иногда это походило на тахикардию, а я не отнесся к этому серьезно, Адриана. Ну почему я не отправил ее на обследование! Я знаю одного кардиолога, мы вместе учились в Коимбре, он стал корифеем, мне всего лишь надо было позвонить. Бог мой, почему я этого не сделал, ну почему! Я даже ни разу не прослушал ее, представляешь, Адриана, ни разу!»
Так что через год после маминой смерти мы снова оказались на панихиде. «Она бы хотела этого, — сказал он. — А кроме прочего, смерти надо придать некую форму, по крайней мере, так считается в любой религии, я не знаю…» Он вдруг потерял уверенность и в собственных мыслях: «Não sei, não sei»,[86] — только и повторял он. Во время панихиды по маме, он тогда сел в самый темный угол, чтобы не бросалось в глаза, что он не участвует. Рита не могла этого понять. «Это же всего лишь обряд, всего лишь жест, — упрекнула она. — Ты сам был служкой и после смерти папы делал все положенное!» Теперь, на заупокойной службе по Фатиме, он был так выбит из колеи, что в какой-то момент молился вместе со всеми, а в следующий застывал как каменный, и самое пугающее: он делал ошибки в латинских текстах! Он! Ошибки!
Амадеу никогда не плакал прилюдно, даже на кладбище. Помню, было третье февраля, но необычно теплый день, а он все потирал руки — они у него всегда легко мерзли, — а потом, когда гроб начали опускать в могилу, он сунул руки в карманы и следил только взглядом, таким взглядом, какого я не наблюдала за ним ни до, ни после: будто он хоронит все, что у него есть, решительно все. Совсем не так, как на похоронах папы и мамы, тогда он стоял как человек, давно подготовившийся к такому прощанию, и знает, что это оно — еще один неизбежный шаг в его собственное будущее.
Все почувствовали, что он хочет остаться у могилы один, и медленно побрели с кладбища. Когда я оглянулась, то увидела, что там задержался отец Фатимы, старинный друг отца — Амадеу и Фатима познакомились у них на приеме, помню, он тогда пришел домой как загипнотизированный. И вот Амадеу обнимает этого большого мужчину, который, как дитя, утирает глаза рукавом. Потом он преувеличенно бодрым шагом пошел прочь, а мой брат остался стоять в одиночестве у свежей могилы, голова опущена, глаза закрыты, руки скрещены на груди. Он стоял так с четверть часа, и могу поклясться: он молился — я хочу думать, что это было так.
«Я люблю молящихся людей. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья». Грегориус увидел перед собой выпускника Праду, как он с лицейской кафедры в актовом зале говорит о своей любви к соборам. «O sacerdote ateu», — услышал он слова Жуана Эсы.
Грегориус ожидал, что Адриана подаст ему на прощанье руку, в первый раз. Но нет, старая женщина с выбившейся седой прядью медленно приблизилась к нему, и ему в нос ударила причудливая смесь запаха лекарств и духов. Он чуть было не отшатнулся, но в той манере, как она сейчас закрыла глаза и поднесла руку к его лицу, было нечто повелительное. Как слепец, она лишь легким касанием ощупала холодными дрожащими пальцами его черты. Дойдя до очков, она споткнулась — Праду носил круглые стекла в золотой оправе. Он, Грегориус, был чужаком, который запустил остановившееся время и удостоверил смерть брата. Но он был и тем самым братом, который ожил в ее повествованиях. Братом — вдруг разом стало ясно Грегориусу, — который имеет какое-то отношение к шраму под бархатной лентой и к «красным кедрам».
Адриана стояла перед ним, смущенно потупив взор, разведя руки в стороны. Грегориус обнял ее за плечи.
— Я еще вернусь, — пообещал он.
27Он пролежал в постели не более получаса, когда портье сообщил ему о визите. Спустившись вниз, он не поверил своим глазам: в вестибюле отеля стояла Адриана, опираясь на палку, в длинном черном пальто, с вязаной шалью на голове. Она являла собой трогательный и в то же время патетический образ женщины, за много лет впервые покинувшей свой дом. И вот теперь она стояла посреди совершенно незнакомого ей мира, даже не решаясь присесть.
Она расстегнула пальто и вынула два конверта.
— Я… я хочу, чтобы вы это прочитали, — сказала она чопорно и в то же время неуверенно, будто говорить, как и совершать другие действия, в этом мире труднее, чем в родных стенах. — Одно письмо я нашла, когда убирала дом после маминой смерти. Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, когда вынимала его из письменного стола папы, и я успела спрятать его. Второе нашлось в столе Амадеу после его смерти, погребенное в куче других бумаг. — Она робко посмотрела на Грегориуса, опустила взор и снова подняла. — Я… я не хочу быть единственной, кто о них знает. Рита… нет, Рита не поймет их. А больше у меня никого нет.
Грегориус перекладывал конверты из одной руки в другую и не находил слов.
— Как вы добрались сюда? — наконец спросил он.
На улице в такси ждала Клотилда. Когда Адриана опустилась на заднее сиденье и откинула голову, создалось впечатление, что на эту вылазку в реальный мир она исчерпала все свои силы.
— Adeus,[87] — сказала она ему, перед тем как сесть, и подала руку.
Он почувствовал хрупкие косточки и вздувшиеся вены, которые подались под его пальцами, и с удивлением обнаружил, каким сильным и решительным было ее рукопожатие — как у человека, с утра до вечера вращающегося в этом сумасшедшем мире и пожимающего ежедневно дюжины рук.
Это неожиданно крепкое и чуть ли не обыденное рукопожатие Грегориус все еще ощущал, провожая взглядом такси. Мысленно он преобразил Адриану в сорокалетнюю женщину, как ее описывал Котиньо, когда рассказывал о властной манере обращаться с пациентами. А если бы она не испытала шок аборта и прожила бы затем свою жизнь, а не жизнь умершего брата, каким совершенно иным человеком она была бы сейчас!
В номере Грегориус открыл поначалу более толстый конверт. Это оказалось письмо Амадеу своему отцу, судье. Неотправленное письмо, переписывавшееся на протяжении долгих лет снова и снова. Это было видно по множеству правок, внесенных не только новыми чернилами, но и являвших новый характер почерка.
Обращение «Уважаемый отец» позднее преобразовалось в «Уважаемый, внушающий страх отец», еще позже Амадеу добавил через запятую: «любимый папа», а последняя внесенная правка звучала: «втайне любимый папа».
Когда ваш шофер отвозил меня сегодня утром на вокзал, а я сидел на заднем сиденье, где обычно каждое утро сидели вы, я понял, что должен положить на бумагу все раздирающие меня противоречия, чтобы не пасть их жертвой. «Я верю, выразить какую-то мысль — значит сохранить ее силу и снять все страхи, воплощенные в ней», — пишет Пессоа. К концу этого письма я буду знать, прав ли он. Правда, полагаю, мне придется долго ждать подтверждения этой истины, поскольку, только начав писать, я чувствую, на какую каменистую и нескончаемую тропу я ступил в намерении обрести под конец ясность. И я боюсь, когда думаю о том, что не упомянул Пессоа: о возможности исказить вещь при ее описании. Что тогда будет с силой мысли и с ее страхами?
«Удачного семестра», — говорили вы каждый раз, когда я уезжал в университет Коимбры. И никогда — ни при прощании, ни при встрече, — вы не давали понять, что желаете мне получить от нового семестра удовлетворение или даже радость. Проводя ладонью по богатой обивке авто, я думал, знакомо ли ему вообще слово «prazer»? Был ли он когда молодым? Когда-то ведь он встретил маму. Когда-то.