Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заглавие стихотворения «Одиночество» на несколько лет превратилось в «Верность». Наш любимый народом поэт не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение «С усмешкой о тебе иные судят…» (1955) строчки: «Ты погляди — вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг…» Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении «Мед», чтобы никто не усмотрел намека на историю, произошедшую с Леонидом Леоновым, строчку «сошел с них столп российской прозы» приходилось много лет заменять на другую: «сошел с них некто грузный, рослый». Мой собственный монолог «Мне говорят — ты смелый человек» (1961) во множестве изданий проходил под заглавием «Разговор с американским писателем». Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: «Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру столькие ваши стихи?» Я спасительно придумал название для «непроходимой» песни Окуджавы — «Песенка американского солдата», и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение «Ир-пень» я даже не предлагал в печать — настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал «Знамя» при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку:
Голодает Россия, ниша и боса, но зато космонавты летяг в небеса.
У меня старинный опыт «смягчать», я и «пожалел» редакцию: Голодает Россия, редеют леса.
Вот перечень только некоторых стихов из тех, что долгое время вообще не могли пройти цензуру:
«Письмо одному писателю» — о гражданской непоследовательности Симонова после того, как он признал напечатание романа В. Дудинцева «Не хлебом единым» ошибкой, «Опять прошедшее собрание», «Вы, которые каетесь» — об осуждении Дудинцева писательским собранием были написаны в 1957-м, а напечатаны лишь в 1988 году; «Мертвая рука» (1963) — о трупе сталинизма, который все еще может задушить мертвой рукой, «Самокрутки» (1963) — о том, как лживые газеты идут на раскурку, «Особая душа» (1963) — о бывшем охраннике лагерей, тешащемся тем, что он накрывает граненым стаканом на столе таракана, ждали напечатания 25 лет; «Вологодские колокола» (1964) — об издевательствах над фронтовой шинелкой Александра Яшина — 24 года; «Письмо к Есенину» с прямой критикой диктатуры не только партии, но и комсомола, «Письмо в Париж» — о неразрывности эмигрантской культуры с русской землей; «В ста верстах» — об ужасе и абсурде коллективизации — написаны в 1965-м, напечатаны через 23 года; «Баллада о большой печати» (1966) — политический памфлет под видом озорной шуточки о скопцах — через 22 года; «Елабужский гвоздь» (1967) — о самоубийстве Марины Цветаевой — через 21 год; «Русское чудо» — о старушке, зашедшей в валютный магазин, «Танки идут по Праге» (1968) — через 21 год; «Возрождение» (1972) — о неминуемом развале имперских структур — через 17 лет; «Афганский муравей» (1983) — о бессмысленной гибели наших солдат в Афганистане — через 6 лет. Есть ли совесть у тех людей, которые сейчас пытаются обвинить меня и других поэтов моего поколения в том, что во времена застоя мы якобы жили припеваючи, что нас якобы лелеяла партия. Если нас все-таки печатали, если все-таки нас время от времени выпускали за границу, то это только потому, что нас защищала любовь наших читателей. А такая читательская любовь, которая выпала на долю нашего поколения, — явление в истории мировой поэзии невиданное, хотя далеко не во всем мы такой любви были достойны, этой любовью наши читатели как будто додавали все недоданное тем нашим предтечам, которые были гораздо талантливей нас.
Наши стихи были времянками, в которые уже вселилось будущее. Уступая в культуре своим учителям XIX века и начала XX, мы, дети бараков и коммуналок, возможно, были сильней в инстинктах — в том числе и в инстинкте опасностей, и многое предугадали.
Я никому даже и не предлагал финальную строфу из стихотворения «Все, как прежде, все, как прежде, в этом городе» (1962).
А строфа была довольно выразительная: «Все обычно — и фасады, и названия, ни событий чрезвычайных, ни свержений, но во всем подозреваю назревание и возможность неожиданных движений».
10. Плата за кусочки правды
Цензура состояла из цензуры как таковой и из самоцензуры. Была самоцензура до написания, когда чувство самосохранения — одновременно спасительное и позорное — не позволяло даже нацарапать пером то, что таилось в душе. Была и самоцензура, которая заставляла выкидывать уже написанное.
Самоцензура, конечно, была не добровольной, а вынужденной. За право напечатать хоть кусочек правды приходилось расплачиваться либо потерями строк, либо смягчающим дописыванием. «Бабьему Яру» крупно повезло — он был напечатан без правки, лишь уравновешен двумя моими кубинскими стихотворениями на той же полосе. А вот в партитуру Тринадцатой симфонии Шостаковича под прямой угрозой запрещения этого гениального музыкального сочинения мной были добавлены строки, ничего существенно не меняющие в главном смысле текста, но просто лишние: «Я здесь стою, как будто у криницы, дающей веру в наше братство мне. Здесь русские лежат и украинцы, с евреями лежат в одной земле». Симфония исполнялась, правда, очень редко, а вот стихотворение не перепечатывалось в СССР 23 года. В 1984 году директор «Художественной литературы» В. Осипов согласился на включение «Бабьего Яра» в мой трехтомник лишь при условии, что в авторской врезке я выскажу осуждение жестокостей израильского государства по отношению к палестинцам, лишенным их собственной земли. Я ответил ему, что жертвы Бабьего Яра не могут нести за это ответственность, ибо при их жизни самого государства Израиль еще не существовало. Осипов не спорил, но со вздохом сказал мне, что иначе не сможет подписать мой трехтомник по не зависящим от него обстоятельствам. Тогда я предложил ему компромисс — напечатать эту врезку от имени издательства, а не от моего. Он только пожал плечами, красноречиво показывая глазами куда-то вверх. Мне надо было принимать решение Я задумался. За эти 23 года, прошедшие с напечатания «Бабьего Яра», выросло целое поколение, которое не имело физической возможности прочитать это мое проклятие антисемитизму, этот мой реквием по стольким невинно убиенным. За эти 23 года, как на дрожжах, вырос антисемитизм, толкающий советских евреев в эмиграцию, но садистски сочетающийся со столькими препонами в отъезде. Появилось образованное с горькой иронией от слова «спутник» слово «отказник». Подача евреями заявлений на выезд по закону порочного круга стала поводом для еще большего антисемитизма. Одна за другой появились несколько антисемитских брошюрок. Общество «Память» в той или иной форме всегда не дремало, ибо оно было частью общества. В то же время, если судить по заявлениям наших руководителей, еврейского вопроса у нас как бы не существовало. Я решил пойти на компромисс, чтобы все-таки вернуть «Бабий Яр» читателям, даже заплатив налог на него совершенно ненужной врезкой. Я надеялся на догадливость читателей, которые сообразят, что эта врезка появилась только для того, чтобы снова пробить «Бабий Яр», хотя я не одобрял и не одобряю ничьих жестокостей, в том числе и израильских по отношению к палестинцам, и палестинских по отношению к израильтянам. «Бабий Яр» был возвращен новым поколениям ценой этой не имеющей к нему никакого отношения врезки, а при следующих переизданиях я ее снял. Прав ли я был, идя на такой временный компромисс? С точки зрения максималистского пуризма — не прав, а с точки зрения стратегии борьбы за правду, когда за каждый ее кусочек приходилось платить? Вот и разберитесь в этом, потомки.
11. Хрущев — антисоветчик?
Луконин когда-то так пошутил: «Раньше всегда советская власть вела по отношению к поэтам политику кнута и пряника. Евтушенко стал первым поэтом, кто начал вести политику кнута и пряника по отношению к советской власти». В «Ирпени» у меня были мрачные строчки на тему этой шутки: «Как коня, хомутали меня хомутом, меня били кнутом, усмехаясь при том. А сегодня мне пряники щедро дают. Каждый пряник такой — для меня, словно кнут». Кстати, видимо, я правильно сделал, что при печатании в 1987 году выкинул из «Ирпени» злые строки про Хрущева, написанные в 1962-м: «Что — я этой эпохи лелеемый сын? Оцепляется проволокой Берлин, и в ООН по пюпитру, чуть-чуть под хмельком, обнаглевший хозяйственник бьет башмаком». А может быть, я был не прав в моей самоцензуре, даже если она была не от трусости, а от доброты? Все-таки эти жесткие, безжалостные строки — правдивый эмоциональный документ эпохи, и стоит ли его «смягчать» задним числом? В 1962 году, после выноса тела Сталина из мавзолея, я написал стихотворение «Наследники Сталина». Напечатать его было почти безнадежно. Когда я показал его Твардовскому, он сказал с мрачноватой иронией: «Спрячьте-ка лучше вашу антисоветчину в дальний ящик стола и никому не показывайте…» Так что от этих «наследников» даже «Новый мир» отказался. Но у поэтов моего поколения была особая типография — голосовая. Когда мы не могли напечатать стихи на бумаге, мы печатали их нашими юными ломающимися голосами на воздухе эпохи. Это был звуковой Самиздат. Тогда еще не было кассетных портативных магнитофонов, и запись с голоса авторучками и карандашами шла прямо в студенческие блокноты. Обычно поэзию записывали так: садились рядом четверо студентов, первый записывал первую строчку, второй — вторую и т. д. Отчаявшись напечатать «Наследников Сталина», я начал их читать. На первом же исполнении в Телевизионном театре (ныне ДК МЭЛЗа) несколько десятков людей встали и ушли, демонстративно хлопая стульями. Но на следующий день я шел по Кузнецкому мосту, и там на книжной толкучке уже продавали за трешку это самое стихотворение, напечатанное на пишмашинке под ярко-фиолетовую копирку. Твардовский оказался прав — нашлись добрые люди, которые меня сразу обвинили в «антисоветчине», и одним из них был не кто иной, как тогдашний председатель Союза писателей РСФСР Леонид Соболев. Редактор «Литературки» Косолапое, ранее мужественно напечатавший «Бабий Яр», когда я предложил ему «Наследников», честно признался, что не может решиться на это сам. Однако он дал мне телефон помощника Хрущева по культуре В. С. Лебедева и посоветовал отдать стихотворение ему. Я так и сделал. Лебедев был романтический интриган, влюбленный в Хрущева и тайно ненавидящий Аджубея. Впоследствии на встрече Нового, 1964 года, подвыпивший Аджубей надел женскую косынку на голову и отплясывал что-то вроде «барыни» в фойе и тащил меня домой — продолжать веселье, кто-то подошедший сзади, до боли сжал мой локоть и предостерегающе прошептал: «Евгений Александрович, не надо вам туда!» Это был Лебедев. Но в первый момент нашего знакомства Лебедев — небольшого роста провинциал в дешевеньком костюме, из-под брюк которою выглядывали голубые кальсонные завязочки, сиял, с гордостью сообщая мне. что он учился у моего деда Рудольфа Вильгельмовича математике (Как я догадался, сопоставляя даты, дедушка в это время был в заключении и мог преподавать математику только в одной из школ ГПУ.) Лебедев был фотографом-любителем и доверительно показывал мне фотоальбом, главными героями которого были Нина Петровна и Никита Сергеевич. Мне запомнилась одна фотография, где они оба умиленно слушают, подняв глаза к небу, невидимого соловья. Сентиментальный энтузиаст Лебедев пришел в восторг от моего стихотворения «Наследники Сталина», но затем задумался, наведя политический серьез на свое постепенно тускнеющее после восторженного сияния лицо. Он сказал, что в таком виде эти стихи даже Хрущеву трудно будет напечатать. И попросил меня сделать вставку, где бы прозвучала тема честного труда советского народа и тема героической победы над фашизмом, несмотря на сталинские репрессии. Кроме того, он попросил меня вставить слово «Партия» вместо слова «Родина». Мне пришлось пойти на эти уступки. Лебедев сказал, что он должен улучить особый момент, чтобы показать это стихотворение Хрущеву. Прошло несколько месяцев. Я работал на Кубе вместе с Калатозовым и Урусевским, когда разразился Карибский кризис. Прилетевший для переговоров с Фиделем Микоян на официальном приеме вынул из кармана привезенную им свежую «Правду»: