Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3. Куинджи и певчие птички
Иезуитство цензуры было утонченным.
В 1964 году весьма далекий от либерализма редактор журнала «Знамя» Кожевников показал мне верстку номера с моими стихами, испещренную чьим-то красным карандашом. Я спросил его: «Это Главлит?» Он отрицательно покачал головой и поднял свой карандаш вверх, указывая уровень явно повыше Главлита. Думаю, ему хотелось выглядеть хотя бы в данном случае приличным человеком.
«Если хочешь спасти стихи, иди к Ильичеву, — сказал он, — жалуйся на меня». Я понял, что все карандашные пометки принадлежат не рядовым цензорам, а самому секретарю партии по идеологии. Про него тогда ходила такая частушка: «Начинается все снова, снова рубят все сплеча. Слишком много Ильичева, слишком мало Ильича». Я пришел на прием к Ильичеву и положил перед ним верстку, возмущаясь держимордизмом главного редактора «Знамени». Для Кожевникова это было безопасно — за держимордизм еще никого не снимали. Ильичев взял в руки верстку, как будто не его пометки красным карандашом стояли тут и там, стал внимательно читать, иногда выражая междометиями свое восхищение. Прочитав весь стихотворный цикл, он глубоко вздохнул, сморщил лысенький лоб и взглянул на меня жирными бегающими глазками поверх очков, сползших на коротенький поблескивающий нос.
— Плохо матросику, ой как плохо… — вдруг замотал он головой, чуть не всхлипывая и испытующе сверля меня взглядом.
— Какому матросику? — недоуменно переспросил я.
— Как это — какому? Вашему матросику, вашему… — И Ильичев ткнул пальцем в стихотворение «Граждане, послушайте меня». — Вот он, ваш матросик, Евгений Александрович, сидит одинокенький, никому не нужный, на палубе и песню под гитару поет. А его никто не слушает, Евгений Александрович, никтошеньки… Ведь я тоже матросиком был когда-то, поглядите…
И секретарь Центрального Комитета по идеологии протянул мне над зеленым бильярдным сукном государственного стола крепенький кулачок, заросший рыжим волосом, на котором была по-лусведенная, но все-таки заметная татуировка. Ильичев вскочил и лихорадочно заходил вокруг меня быстрыми шажками полненького, но крепенького человечка:
— А матросик-то ваш, Евгений Александрович, на кораблике едет. И кораблик этот не простой, а «Фридрих Энгельс» называется. А что на этом кораблике у вас творится: все водку пьют, или в карты играют, или танцуют — а на матросика несчастного ноль внимания. Это ж все до символа, Евгений Александрович, вырастает, до символа… Корабль — это наша страна. Толпа на корабле, водку, пардон, хлещущая, — это наш русский народ.
А матросик несчастненький — это вы, Евгений Александрович.
А какой же вы несчастный, что же вы такое фантазируете! И кто вас несчастным-то сделал — уж не советская ли власть?
Ильичев остановил свое затравленное беганье вокруг меня, сел и подвинул ко мне уже остывший стакан чаю и вазочку с сушками:
— Да вы не стесняйтесь. Отведайте наших партийных сушечек. Евгений Александрович, вы, конечно, знаете художника Куинд-жи. У меня в моей скромной коллекции, кстати, есть одно его полотно. Ну, мою коллекцию с вашей не сравнишь. Наслышан, наслышан. А вот знаете ли вы о том, что он был к тому же знаменитым птичьим лекарем? Бывает, начнет какая-нибудь певчая птичка, в неволе затосковав, из клеточки продираться и повредит себе крылышко. Несладко ведь песни-то петь в неволе, Евгений Александрович, ох как несладко. Я ведь тоже здесь, в кабинете этом, как в клетке. Да что обо мне. Так вот многим певчим птичкам Куинджи или крылышки спасал, или косточки вправлял, или травяным настоем птичек отпаивал, ежели у них горлышко побаливало. А когда умер Куинджи, то, говорят, владельцы вылеченных им певчих птичек пришли на его похороны с клетками, открыли их, и все птицы сели на гроб художника и запели свою прощальную благодарную песню.
Ильичев перегнулся ко мне через стол и, перекошенно улыбаясь, почти зашептал, да так, что я невольно отшатнулся:
— А когда я умру, Евгений Александрович, разве какие-нибудь певчие птицы помянут меня своей песней? Так кто же из нас — несчастный матросик, Евгений Александрович, вы или я? А?
Ильичев устало откинулся на спинку стула, закрыл глаза и чуть застонал. Когда снова открыл глаза — они были энергичные, собранные, деловые. Рыжеволосая рука с татуировочкой перепасо-вала мне мою верстку. Голос был будничный, рабочий:
— С Кожевниковым мы разберемся, Евгений Александрович. Засиделся он в своем редакторском кресле, засиделся. Только вы уж мне сами помогите напечатать эти стихи. Ну, придумайте другое название для корабля вместо «Фридрих Энгельс».
Ильичев захихикал, заелозил на стуле, стараясь меня подкупить своим садомазохистским юморком:
— Только не «Карл Маркс»… А то снимут не Кожевникова, а меня.
Какие тонкие у русских поэтов были читатели! Не дай Бог, если они вернутся.
4. Цензура как государственный воздух
Вряд ли кто-нибудь из молодых писателей сегодняшнего бесцензурья сможет догадаться о подтексте знаменитого в свое время мультфильма Славы Котеночкина «Ну, погоди!». Ловкий заяц, хитроумно увертывающийся от волчьих зубов, — это, без сомнения, писатель, водящий за нос цензуру, иногда попадающийся в ее лапы, но затем все-таки удирающий и наказывающий ее каким-нибудь неожиданным образом. «Ну, писатель, погоди!» — вот что рычала цензура, лязгая зубами, из которых удрала добыча.
Я был вполне лояльным советским пионером, несмотря на то что оба моих дедушки были арестованы еще до войны, и с воодушевлением пел в школьном хоре: «Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет. С песнями, борясь и побеждая.
наш народ за Сталиным идет». Однако сейчас, перелистывая мои тогдашние тетрадочки в косую линейку или в клеточку, как ни странно, я нахожу в своих детских допечатных стихах имена Магеллана, Уленшпигеля, Киплинга, Маяковского, но не Сталина. Имя Сталина стало возникать в моих стихах как редакционное условие напечатания.
В 1950 году литконсультант газеты «Труд» Лев Озеров вписал в мое стихотворение, напечатанное в подборке «Творчество трудящихся», следующие строки: «Знаем, верим — будет сделано, зданье коммуны будет поставлено, то, что строилось нашим Лениным. то, что строится нашим Сталиным». Время тогда было паскудное. Увидев совсем наивного, но не без способностей, вихрастого верзилу, похожего на зелененькую стрелку лука, проткнувшую кучу навоза, более старшие поэты, никакие не сталинисты, этими вписанными строчками о Сталине хотели помочь мне пробиться, выжить во время опасно затянувшейся агонии сталинского режима. Было три типа цензуры — цензура непечатанием, цензура вычеркиванием и цензура вписыванием. Иногда вписывали руками авторов, а иногда и собственными. Редактура была предбанником цензуры.
Воспитание детей, сводившееся к идеологическому пичканью, было первой цензурой, начинавшейся уже с яслей. Цензура была не только государственным учреждением, а государственным воздухом. Наше поколение не испытало блаженного неведения — что можно, а что нельзя. После смерти Сталина многие гигантские железобетонные «нельзя» начали разрушаться, а крошечное «можно» неожиданно раздувалось, как воздушный шар с ненадежно тонкими стенками, или лопалось от первого прокола и съеживалось. В некоторых руководящих и неруководящих головах образовалась путаница, несуразица, чертовщина.
5. Не имей сто рублей, но женись, как Аджубей!
Такая завистливенькая эпиграмма ходила про зятя Хрущева — Алексея Аджубея, сделавшего головокружительную блиц-карьеру от сотрудника военно-физкультурного отдела «Комсомолки» до члена ЦК, редактора «Известий». Про него ходило и много слухов — что он, встретив Раду, бросил невесту, беременную студентку, по расчетливому совету своей матери-шляпницы с Арбата, что Хрущев, однажды за семейным обедом увидев золотые часы на руке зятя, резко сказал: «Не люблю мужчин с золотыми часами» — и вышел из-за стола, а Аджубей, приехав в редакцию, напился и катался по полу, колотя часами об пол и рыча: «Ненавижу!» Но я верю только личным наблюдениям, а не слухам. Почему, собственно, нельзя полюбить дочь Хрущева не за то, что она — его дочь, а за то, что она достойная женщина? И кто знает, что на самом деле советовала Аджубею его мать и что на самом деле говорил ему Хрущев за семейным обедом? Аджубей был способным журналистом, и мне кажется, что положение «зятя Хрущева» помешало его карьере быть стабильной, а не кратковременной. Я заметил, что чем выше он начал подниматься, тем больше из него выплескивалась кипящая внутри нервозная самоуверенность, и его мысли причудливо выпрыгивали и лопались на поверхности, как набегающие один на другой пузыри пляшущего кипятка. В моей чудом уцелевшей клеенчатой тетради с записями хрущевского периода есть одна зафиксированная беседа с Аджубе-ем — в его срединной ипостаси — в должности члена редколлегии «Комсомолки» по отделу литературы и искусств. Я принес невинное лирическое стихотворение о поездке с любимой девушкой на речном трамвае. В стихотворении был легкий иронический пассаж о том, как скучающие пассажиры в темных очках с белыми оправами бросали в Москву-реку пустые бумажные стаканчики из-под мороженого. Могу задним числом поклясться, что никаких политических «подтекстов» в стихотворении не было. Но вот каким воистину кафкианским монологом разразился неудержимо рвущийся куда-то в партийные заоблачные выси будущий редактор «Известий», нацеленно швыряя в меня голубые булыжники глаз из-под колосистых рыжих бровей: