Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот с одним поэтом у меня была история еще горше.
Одна бесстрашная журналистка показала мне запись чудовищного по ханжеству процесса, когда молодого поэта отправили в деревенскую ссылку за тунеядство. Мне очень понравились его стихи. Это был совершенно самостоятельный, не похожий ни на кого из нашего поколения, голос.
Его стихи были милостиво одобрены императрицей русской поэзии — Анной Ахматовой. За него заступались Шостакович, Чуковский, Маршак, но пока ничто не помогало.
Я решил помочь Любимцу Ахматовой по-иному — из Италии. Во время моей итальянской поездки 1964 года меня спросили о нем всего пару раз. Однако я написал письмо в ЦК, красочно расписывая, как буквально чуть ли не вся итальянская интеллигенция не ест своих «fiori friti dei zukkini»[13], не пьет своего «Barolo» и ничего другого, а только страдает и мучается из-за того, что такой талантливый поэт, как Любимец Ахматовой, пребывает где-то в северном колхозе, ворочая вилами коровий навоз.
Я попросил нашего посла в Италии — Козырева, друга скульптора Манцу и художника Гутгузо, почитателя моих стихов, отправить это мое письмо как шифрованную телеграмму из Рима. Я знал, что в центре шифровкам придают особое значение.
Козырев прекрасно понял, что мое письмо — липа, но благородная. Он отправил мою телеграмму шифром, да еще и присовокупил мнение руководства итальянской компартии, что освобождение этого молодого поэта выбьет крупный идеологический козырь из рук врагов социализма. В результате всей этой хитроумной итальянской операции, а также помощи секретаря райкома, напечатавшего в крошечной северной газете стихи ссыльного поэта как якобы исправившегося, Любимец Ахматовой возвратился из ссылки.
Мы встретились в грузинском ресторане «Арагви». Любимец Ахматовой был одет слишком легко, поеживался от холода, и я инстинктивно снял пиджак и предложил ему. Он вдруг нервно залился краской: «Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча».
В 1972 году я возвращался самолетом из США после двухмесячной поездки. Когда молодые люди с мускулами самбистов открыли мои чемоданы, то глаза у них засияли, как будто они выиграли золотые олимпийские медали по борьбе — в данном случае — идеологической.
У них оказался богатый улов. Согласно их описи, я привез 124 нелегальные книги. Самыми драгоценными, пожалуй, были семьдесят два тома лучшего журнала эмиграции «Современные записки», издававшегося когда-то в Париже.
Впервые я увидел эти пожелтевшие, полурассыпающиеся по страничкам тома на книжной полке тогда молодого принстонского профессора Джеймса Биллингтона, и, прочитав в моем взгляде красноречивую мольбу, он поступил как грузин: снял их с полки и подарил мне. Я вез книги Троцкого, Бухарина, Бердяева, Ше-стова, Набокова, Алданова, Гумилева, Мандельштама, «Окаянные дни» Бунина и первую книгу, конфискованную после революции большевиками, — «Несвоевременные мысли» Горького, сталинского «подхалима», по утверждению не только одного, а многих «искривленных человечков», самозванно пытающихся сегодня играть роль судей истории. Но и суд этот искривленный, как они сами.
Составляя опись конфискуемых книг, меня продержали в аэропорту часа четыре. Изъяли, впрочем, не только книги, но и фотографии — среди них моя встреча с президентом Никсоном и его помощником по национальной безопасности Генри Киссинджером, — а также все записные книжки, письма, черновики и все написанное рукой или напечатанное типографским способом или на машинке.
Во всей этой процедуре было что-то тюремно-опереточное, потому что в уборную за мной ходил солдат-пограничник и даже в самый приватный момент бдительно держал дверь открытой.
Расписываясь под скрупулезной описью, как хитрый и достаточно ловкий Маугли советских джунглей, я тут же приписал что-то вроде следующего: «Во время моих поездок за границу с целью пропаганды идей нашей Родины я порой чувствую себя идеологически безоружным в борьбе с нашими врагами, ибо не знаком с первоисточниками, на которых они основывают свою оголтелую ненависть. Достать многие из этих первоисточников в СССР невозможно даже в спецхранилище Ленинской библиотеки. Поэтому я и привез эти книги — не для распространения, а для повышения моей идеологической бдительности. Требую немедленно вернуть все конфискованные книги, необходимые мне для работы на благо мира в мире и нашей Родины».
На следующий день я возмущенно позвонил тому самому Человеку с Глазами-Сверлами. Он меня принял, но на сей раз не в главном здании, а в приемной КГБ на Кузнецком мосту. Я бурно разыгрывал оскорбленность наглым поведением таможенников, в силу политической близорукости не понявших, что я набил чемоданы антисоветской литературой исключительно из соображений советского патриотизма. Человек с Глазами-Сверлами слушал меня несколько скучающе.
Я начал давить на все педали:
— И вообще, какое они имели право меня обыскивать?
При слове «право» он снисходительно ухмыльнулся.
Он попытался приостановить мой пылкий монолог агнца, уязвленного в своих лучших патриотических чувствах.
— Я же когда-то посоветовал вам быть разборчивей в знакомствах… Значит, оттуда, откуда вы приехали, был, очевидно, сигнал. Свет не без добрых людей.
Он явно выходил за служебные рамки. Или это была просто тонкая работа?
— Ну, а если даже был так называемый сигнал, на кой черт меня было унижать, держать дверь уборной открытой? Я что, мог спрятать в штаны все семьдесят два тома «Современных записок»? Неужели вы думаете, что после этого я буду еще больше любить Родину?
— Недоработки… — пожал он плечами. — Культуры не хватает, как вы сами справедливо заметили во вступлении к поэме «Братская ГЭС».
Я продолжал самовзвинчиваться, имея перед собой только одну цель — выцарапать из когтей КГБ конфискованные книги, а особенно драгоценный подарок Джеймса Биллингтона.
— Вы, КГБ, сами делаете из писателей врагов. Почему, например, КГБ запретило выпустить в Ленинграде книгу Любимца Ахматовой? Ведь его обвиняли в тунеядстве. Где же логика? Почему вы не позволяете ему зарабатывать на хлеб своим трудом?
— Кто вам это сказал? — рассвирепел Человек с Глазами-Сверлами.
— Олег Шестинский, секретарь ленинградской писательской организации.
— Вранье! — грохнул по столу кулаком Человек с Глазами-Сверлами, так что подпрыгнула пробка в графине. — Мы сказали Шестинскому, что это должен решать Союз писателей. Тогда он трусливо попросил нашей письменной рекомендации печатать эту книг). Но если я напишу такую рекомендацию, а этот ваш Любимец Ахматовой опять что-то выкинет, вроде попытки удрать на самолете, то я полечу с работы вверх тормашками… Но хватит об этом. Он давно хотел уехать и сейчас опять подал прошение. Мы решили это положительно. Он может уезжать, если ему так хочется.
— То есть как? Навсегда? — остолбенел я. — Но ведь это же страшная трагедия для поэта — оказаться вне языка. А он сможет вернуться?
— Это от него зависит, — уклончиво сказал Человек с Глазами-Сверлами.
— Вы что, думаете, он будет кричать на каждом перекрестке: «Да здравствует советская власть!»?
— Вы слишком нас примитивизируете… — поморщился он.
— Ну вы хоть не мучайте его напоследок всякими оскорблениями, обвинениями в отсутствии патриотизма, как это часто делают с уезжающими, — упавшим голосом сказал я.
— Я не могу отвечать за всех наших работников, как вы не можете отвечать за всех писателей, — раздраженно сказал он и вдруг нехотя добавил: — Но я постараюсь проследить.
— Скажите, а я могу рассказать ему о нашем с вами разговоре? — спросил я.
— Ваше дело, — ответил он. — Хотя… — он сделал паузу, — не советую.
К сожалению, к этому его совету я не прислушался.
(Книги мне вернули, включая биллингтоновские. Но не сразу, а месяца через три. Их, видимо, читали, и, может быть, с удовольствием. Не вернули несколько современных диссидентских книг, написанных в СССР, но напечатанных только на Западе. И еще — сборник анекдотов «Говорит Ереван». Эту книгу, видимо, зачитали.)
Любимец Ахматовой приехал ко мне, и я до мельчайших подробностей рассказал ему, как и почему я оказался в КГБ и о чем шел разговор.
Хотя Любимец Ахматовой давно добивался разрешения на отъезд, он был ошарашен, подавлен. В тот день в нем не было ни признака высокомерия. Я проводил его к лифту.
— Женя, только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо… — неожиданно на «вы», хотя мы уже давно были на «ты», вдруг сказал он мне. Дверь лифта раскрылась. Он туда вошел и как будто рухнул вниз.
Я старался о нем не думать плохо и стараюсь не думать плохо теперь. Но он не смог простить мне пиджака, который я по простоте душевной хотел накинуть на его плечи.
Из-за границы до меня стали доходить слухи о том, что полупрямо-полукосвенно он довольно скверно отзывался обо мне, да еще и намекая, что я каким-то образом участвовал в его «выдворении» из Советского Союза.