Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, лишь от страха монолитны они, прогнившие давно.
Меняются митрополиты, но вечно среднее звено.
Но цензура все-таки проглядела другое четверостишие, пожалуй, еще более существенное для внутренней перемены во мне:
И понял я — ложь исходила не от ошибок испокон, а от хоругвей, из кадила, из глубины самих икон.
Я благодарен цензуре за то, что постоянным палаческим вниманием красного карандаша она ориентировала меня на самое важное, самое болевое. Я благодарен цензуре за то, что она постепенно излечивала меня от политических иллюзий, которыми я имел несчастье по преступной щедрости делиться с читателями.
8. Мефистофельство цензуры
Выступая против жестокостей Сталина, я долгие годы противопоставлял ему Ленина. Тогда я еще не знал, что Ленин был инициатором создания первого политического концлагеря на Соловках. Я не знал, что Ленин во время гражданской войны упрекал Сталина отнюдь не в грубости, как это было перед смертью, а в мягкотелости. Книге Гроссмана «Все течет…» — первому критическому произведению о Ленине, написанному советским, а не эмигрантским писателем, я внутренне сопротивлялся. Вся моя концепция сталинизма как предательства ленинских идей распадалась, — ведь человек ни за что так крепко не держится, как за собственные концепции. Небольшой сборничек цитат из Ленина, составленный Венедиктом Ерофеевым под названием: «Моя маленькая лениниана», поверг меня в глубокую депрессию, сильно поколебал в моих прежних, самых искренних убеждениях. В 1987 году я написал стихотворение «Еще не поставленные памятники», посвященное памяти жертв войны против собственного народа. Стихотворение проходило очень трудно. Редактор «Правды» В. Г. Афанасьев, в начале перестройки не побоявшийся напечатать «Кабычегоневышлистов», вдруг стал говорить о том, что во время войны на боевых самолетах он сам писал от всего сердца «За Родину! За Сталина!», что не все в сталинские времена было плохо, что напечатать в «Правде» антисталинские стихи — это провоцировать раскол общества и т. д. Я отдал эти стихи в «Знамя», и их набрали. Однако мне позвонил Бакланов и сообщил, что на встрече главных редакторов с Горбачевым Афанасьев с гордостью заявил: «Правда» правильно поступила, отказавшись печатать стихи «одного известного поэта» о не поставленных памятниках жертвам сталинизма. Бакланов, ссылаясь на свое действительно сложное положение, попросил меня — по классической методе советских редакторов — пожаловаться на него Лигачеву, который тогда ведал идеологией. Я позвонил, послал Лигачеву по договоренности верстку. Голос Лигачева в телефоне звучал хмуро, напряженно: «Присылайте верстку, разберемся». Прошло недели две, но Лигачев ничего не ответил. Мое стихотворение в «Знамени» не появилось.
Наконец после долгих колебаний его напечатал Коротич в «Огоньке». Я был счастлив. Но произошло нечто неожиданное. Через пару номеров тот же «Огонек» опубликовал письмо Льва Аннинского, который упрекнул меня в исторической наивности.
Оказывается, я прославлял в своем реквиеме двух красных военачальников — Блюхера и Якира, не зная того, что подпись Блюхера стояла под приговором Якиру. Кто знает — как это случилось. Может быть, подпись Блюхера была фальсифицирована. Может быть, ее вырвали у него под пытками — моральными или физическими. А может быть, все было гораздо грубей — Блюхер, губя товарища, хотел этим спасти себя. Поток запоздалой информации, к моему ужасу, развенчивал многих из тех, кого я почитал как жертв Сталина. Оказалось, что, прежде чем стать жертвами, эти несчастные люди успели побыть палачами, делая несчастными других. Когда открываются глаза на кровавую изнанку истории, то глазам больно. Новая «красная цензура» была установлена не Сталиным, а еще Лениным. Цензура из так называемой «временной меры» превратилась в главную кариатиду здания лжи, которое начало угрожающе стремительно разрушаться, как только эту кариатиду выдернули.
Но когда эта кариатида еще тужилась и кряхтела, напруживая гипсовые мускулы с постепенно отлетавшей штукатуркой, мы, не по доброй воле, а по обстоятельствам находившиеся внутри этого здания, выбирали разные формы сосуществования с цензурой. Полный уход в Самиздат, а затем в Тамиздат спасал совесть, но отнимал широкого русского читателя, а иногда и саму Родину. Попытка найти компромисс с цензурой, идти на уступки в частностях, чтобы спасти главное, отнимала строки, а иногда — незаметно для писателя — главное вместе с частностями. Третьего пути — чтобы не терялось ничего — не было. В этом и заключалось растлевающее мефистофельство цензуры.
9. А если бы не было американского империализма?
Я выбрал вид взаимоотношений с цензурой, который отнюдь не могу рекомендовать будущим поколениям, если, не дай Бог, они снова окажутся под всевидящим оком Большого Брата Я выбрал сложную позиционную войну, где не раз отступал, уступал территорию, сдавал города, прятал зенитки под маскировочной сеткой, завязывал лошадям из орудийной упряжки их вздрагивающие от взрывов морды, чтобы они не выдали себя ржанием, и засылал свои некоторые стихи на работу в штаб противника, чтобы потом подорвать его изнутри. В 1962-м я написал: «Поэзия — не мирная молельня. Поэзия — жестокая война. В ней есть свои, обманные маневры. Война — она войною быть должна». Тогда я вызвал благородное негодование щепетильных неоклассицистов тем, что якобы низвел поведение поэта, жреца и оракула, чуть ли не до милитаристского хитроумия. Но постоянная жизнь в гигантском идеологическом лагере иногда заставляла применять по отношению к литературным вохровцам чисто лагерные приемы — например, «брать на понт».
Именно так мне удалось напечатать в «Комсомолке» стихотворение «В церкви Кошуэты», убедив редакцию, что главным врагом художника Ладо Гудиашвили было духовенство, хотя на самом деле этим врагом был придворный соцреализм. Ладо был тогда в глубокой безвестности, и в Москве ничего не заметили, но вся Грузия хохотала, как я ловко провел за нос цензуру. Спохватившись несколько раз слишком поздно, цензура взяла меня на особую заметку.
Моя книга «Станция Зима» с одноименной поэмой и несколькими десятками стихов была безжалостно перекорежена при участии ее окончательных цензоров — директора издательства «Советский писатель» Н. Лесючевского и председателя правления издательства — «красного гардемарина» Л. Соболева. На мое счастье, в это время я написал множество новых стихов и заменил все выброшенное. Так книга «Станция Зима» неожиданно для самого автора превратилась совсем в другую книгу — «Обещание», куда из всей «зарезанной» Соболевым поэмы мне удалось включить лишь отрывок в виде стихотворения «По ягоды».
Одним из самых моих дерзких обманных маневров была публикация стихотворения «Ограда» — на смерть Пастернака, чье имя тогда в советской прессе было синонимом предательства Родины.
Напечатать это стихотворение даже без посвящения было невозможно, ибо образ Пастернака просвечивал столь явственно. В это время умер поэт В. Луговской. Я испросил у его вдовы Е. Быковой милостивое разрешение временно перепосвятить мои стихи о Пастернаке Луговскому, чтобы удалось пробить цензуру. Все читатели прекрасно поняли, о ком идет речь, а вдова Луговского, печально улыбнувшись, сказала: «Володя не обидится. Он это поймет». Вдова Луговского очень хорошо знала, что такое цензура, ибо ее муж при жизни так и не смог напечатать, может быть, свое самое лучшее: «Алайский рынок» и некоторые другие поэмы, написанные белым стихом.
Мои отношения с цензурой складывались весьма двойственно.
С одной стороны, мне удавалось иногда напечатать такое, что не удавалось никому, а с другой — мало кого из современных поэтов рассматривали под микроскопом так подробно, как меня. Долго я не мог напечатать даже такую строчку: «Неважно — есть ли у тебя преследователи». Приходилось печатать более нейтральное: «Неважно — есть ли у тебя исследователи». Какие же преследователи могли быть у нашего любимого народом поэта в его родной советской действительности?
Заглавие стихотворения «Одиночество» на несколько лет превратилось в «Верность». Наш любимый народом поэт не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение «С усмешкой о тебе иные судят…» (1955) строчки: «Ты погляди — вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг…» Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении «Мед», чтобы никто не усмотрел намека на историю, произошедшую с Леонидом Леоновым, строчку «сошел с них столп российской прозы» приходилось много лет заменять на другую: «сошел с них некто грузный, рослый». Мой собственный монолог «Мне говорят — ты смелый человек» (1961) во множестве изданий проходил под заглавием «Разговор с американским писателем». Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: «Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру столькие ваши стихи?» Я спасительно придумал название для «непроходимой» песни Окуджавы — «Песенка американского солдата», и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение «Ир-пень» я даже не предлагал в печать — настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал «Знамя» при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку: