Онелио Хорхе Кардосо - Избранные рассказы - Онелио Кардосо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да? В таком случае вы хорошо сохранились, — пробормотал пациент и тут же почувствовал, что сгусток выскочил и кровь снова полилась.
— Стоп, а откуда ты знаешь, что я хорошо сохранилась, если, по твоим словам, ты со мной незнаком? — спросила докторша, приподняв бровь и лукаво улыбаясь.
— Так ведь… Да… Ну, человек ведь сравнивает, понимаете? Видите, я по сравнению с вами никуда не гожусь…
И тут докторша без промедления нанесла удар, который она долго готовила:
— Что у тебя и в самом деле никуда не годится, так это память. А это, могу тебя заверить, скверная штука.
«Может быть, — подумал он, — только кровоточит-то у меня не память, а нос».
Женщина принялась рыться в ящике стола. Она долго подбирала пинцет, потом вынула из шкафчика стеклянный сосуд со стерильной ватой. Но, повернувшись к больному, снова остановилась. Он был еще в состоянии разглядеть ее улыбку и глаза навыкате, смотревшие на него с высоты учености.
— А ты не мог бы сделать над собой усилие?
— Я уже пробовал, доктор, даже картофелину ко лбу прикладывал, да все без толку…
— Я говорю не о домашних средствах, — властно перебила она его и тут же, смягчившись, добавила: — Лечение — это мое дело, я имела в виду твою память.
Пациент поднял голову:
— Что ж, попробовать можно… Ведь пока живешь — надеешься, не так ли?
— Сейчас увидим. Скажи, ты помнишь в Калабасаре дом, что стоял напротив школы?
— Лавочка китайца? Его еще Перцем дразнили…
— Нет, подальше.
— А, вспомнил, такой зеленый домик, обшитый досками…
— Вовсе не зеленый и ничем не обшитый.
— Ну как же, доктор! Он стоял как раз по правую руку… Если вообразить, что ты повернулся спиной к школе и…
— Нет и еще раз нет. Он стоял слева. Каменный оштукатуренный дом.
— Знаете, столько времени прошло, что надо быть семи пядей во лбу, чтобы все упомнить.
— У меня не семь пядей во лбу, но зато абсолютная память. — Это было, видимо, главное, а возможно, и единственное ее достояние, и она не скрывала своей гордости. — Ты, например, мог бы сказать, кто жил в этом доме?
Больной, задумавшись, опустил голову и тут увидел, что перепачкан кровью уже до пояса и что к животу его прилип комочек той самой злосчастной паутины. Он засопел и вдруг радостно поднял голову:
— Вспомнил! Семья Лопеса Тропы, доктор!
— Нет. Ты заехал в квартал Лос-Чивос. Лопесы Тропа всегда жили именно там. Со стариками их было пятеро. Трое детей: Роса, что вышла замуж за директора электростанции, Алехандрина, которая умерла год назад, и Нило, самый младший, он остался холостяком и жил с родителями. Ну, что скажешь? — торжествующе спросила она.
Часы на стене пробили пять раз, и больной отметил про себя, что уже битых три четверти часа сидит здесь, разгадывая загадки. Воспользовавшись минутной тишиной и улыбкой врача, ожидавшей признания ее достоинств, он решился.
— Да, здорово, ну, а как насчет этого? — спросил он, осторожно придвигая к ней свой нос.
— Это все пустяки, Аурелио Линарес, — ответила она, сделав ударение на имени. Больной приуныл, но постарался изобразить на лице воодушевление:
— Черт подери, вы и имя мое знаете.
И тут докторша с неожиданной энергией, хотя и любезно, сказала:
— Попробуем тебе помочь, Аурелио.
— Да-да, пожалуйста, помогите мне, доктор.
И, устроившись поудобнее, он приготовился к осмотру, однако врач, и не подумав приступить к делу, принялась нанизывать слово на слово:
— Слушай меня внимательно: перед тобой большой класс, сорок или пятьдесят учеников, и учитель, которого зовут Северо. Что это тебе напоминает?
— Да… что угодно. Что хотите.
— При чем тут что я хочу? Речь идет о том, что было когда-то и теперь хранится в святилище памяти. Просто ты должен вспомнить.
— Тогда… Наверное, это школа?
— В самую точку, — обрадовалась докторша. — Теперь слушай. У одного из учеников светлые волосы и красное родимое пятно на щеке. Кто это, по-твоему?
— Во всем нашем городке такая родинка была у меня одного. Стало быть, это я, доктор. — И, торопясь извлечь из сказанного хоть какую-то пользу, он добавил с вымученной улыбкой: — Но теперь, после всей этой истории с носом, родинка небось и не видна совсем?
Врач оставила его последние слова без внимания.
— Все идет хорошо, — сказала она и продолжила: — У одной ученицы, примерно твоего возраста, немного выпуклые или, лучше сказать, выразительные глаза. Кто она?
Словно сквозь кровавую пелену больной видит пристальный взгляд докторши. По правде сказать, он ничегошеньки не помнит, но, понимая, что на карту поставлена его жизнь, решает рискнуть:
— Это вы, доктор!
— Прекрасно, что и требовалось доказать! Конечно, это я! — Она чуть не подскакивает от радости. — А теперь назови, пожалуйста, мое имя.
Больной побледнел как полотно, руки его онемели, лоб похолодел. Он делает такое отчаянное усилие, что голос у него срывается в нелепом крике:
— Тереса!
Докторша разочарованно мотает головой. Ее земляк напрочь лишен памяти. Он внушает ей почти отвращение. Но больной не успевает этого понять. Он еще больше побледнел и валится назад. И тут происходит чудо, о котором, к сожалению, не догадывается врач: в считанные доли секунды пациент вспомнил всю свою жизнь — со времени, когда его еще носили «на ручках», до того момента, когда внесли в больницу на руках.
Все объясняется просто: он только что умер.
Разумеется, врач присутствует на бдении у гроба покойного, ведь он был ее пациентом, и к тому же они из одного города. Только вот часа через два, когда кто-то вспоминает, каким прекрасным человеком был усопший, она резко поворачивается к говорящему, не в силах сдержаться:
— Конечно, но у него была очень скверная память!
1972.
Пенья
(Перевод В. Капанадзе)
Не пугайте светлячков, по дорогам,
словно звезды, они бродят…
Пенья.Вы помните, Пенья? Помните последнюю сафру? Под палящими лучами дьявольского солнца мы двигались от одного края участка к другому, переговариваясь на ходу. Слова вытесняли воздух из наших легких, и мы кричали друг другу, ведь за свистом мачете, схватившихся врукопашную с сахарным тростником в самой гуще плантации, не услышишь даже грома.
Мне не вспомнить сейчас, о чем шел у нас разговор, когда вы вдруг остановились. Я увидел вашу высокую фигуру, замершую на какое-то мгновение, словно бы вы потеряли что-то и теперь разыскиваете на земле. Я тоже обернулся, поискал глазами дерево, в тени которого вы сегодня сложили вещи, те, что обычно берут с собой на рубку сахарного тростника.
Но нет, все было на месте. По крайней мере, то, что я смог разглядеть: пузатая, обшитая мешковиной тыква с водой, напильник для точки мачете, бутылка, наполовину наполненная кофе, кружка и кулек из грубой бумаги с желтым сахаром.
Но вот вы снова шевельнулись, и я понял, что дело не в потере, а в находке, неожиданно обнаруженной вами в глубинах вашего сознания, там, за широким лбом, блестящим от пота. Вы присели, потом опустились на одно колено, вонзили кончик мачете в землю, и голова ваша стала клониться все ниже и ниже, пока подбородок не лег на тыльную сторону правой руки, сжимавшей рукоятку ножа.
Замолчали наши мачете. Вы замерли в раздумье, я — глядя на вас. Лишь горячий ветер шевелил листья сахарного тростника. Не представляю, сколько бы мы так простояли, если бы вы не обернулись и, улыбаясь, не сказали бы те самые слова:
— Послушайте, а я ведь был трусом.
И мне вдруг показалось, будто я только-только познакомился с вами, будто я не знал о вас всего того, что знал.
— Я не понимаю, о чем вы, Пенья?
— Зато я понимаю, просто хочу получше вспомнить…
И тогда, пытаясь как-то ответить вам, я показал глазами на шрамы от пуль на ваших обнаженных руках, но вы думали о другом, и я спросил:
— А Плая-Хирон[33], Пенья?
— Это уже после. Я говорю о том, что было раньше.
— А борьба с бандитами в горах Эскамбрая? Разве там вы не показали себя?
— Я говорю о том, что было раньше, намного раньше, Эскамбрай был потом. Мне ведь уже сорок пять.
Нет, я и вправду ничего не понимал. За те два месяца, что мы провели вместе, в одной бригаде, мне казалось, я узнал все о жизни Пеньи; по меньшей мере то самое главное, что позволяет нам думать, что жизнь прожита не зря. Разумеется, я узнал это от других, впрочем, и от вас самого, Пенья. Просто когда вы говорили о себе, о ваших поступках, и в самом деле заслуживающих уважения, о многом приходилось только догадываться. У вас была своя манера рассказывать. Вам нравилось вызывать улыбки на лицах. Вы наслаждались, видя, как люди смеются, даже если они смеялись над вами, когда невольно вам самому случалось быть героем рассказа. И только один-единственный раз вы сказали такое, над чем никто в целом мире не посмел бы смеяться: