Воспоминания петербургского старожила. Том 1 - Владимир Петрович Бурнашев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда б я был царем всему земному миру,
Волшебница, тогда б поверг я пред тобой
Все, все, что власть дает народному кумиру:
Державу, скипетр, трон, корону и порфиру
За взор, за взгляд единый твой.
И если б Богом был, – селеньями святыми
Клянусь, я отдал бы прохладу райских струй
И сонмы ангелов с их песнями живыми,
Гармонию миров и власть мою над ними
За твой единый поцелуй[586][587].
В нынешнее время, т. е. почти 47 лет спустя после этого случая, вероятно, никто не обратил бы на них в цензурном отношении внимания. Да и тогда, при довольно стеснительной цензуре, цензор пропустил их беспрепятственно. Но в стихах этих тогдашний митрополит Серафим, непонятно каким образом их читавший, усмотрел что-то не православное и вошел об этом обстоятельстве со всеподданнейшим докладом. Государь император Николай Павлович прогневался и приказал разузнать о переводчике этих стихов, которые, однако, как тогда слышно было, по благозвучию своему самому государю понравились[588]. Со всем тем молодой стихотворец г. Деларю, помнится, был посажен на гауптвахту и лишился службы под начальством военного министра, который нашел нужным, в ограждение себя на будущее время от подобных неприятных случайностей, сделать то распоряжение, о котором я сейчас упомянул. После этого можно себе представить, как неприятна была каждому служащему молодому писаке страсть г. Воейкова к разоблачению псевдонимов, которою он умел донимать даже Сенковского, печатая беспрестанно: Барон Брамбеус (Сенковский), Морозов (Сенковский), А. Белкин (Сенковский), Тютюнджи-Оглу (Сенковский) и пр. Но забавно было то, что он, Воейков, никак не хотел считать рецензента «Телескопа» и «Молвы» настоящим Виссарионом Белинским, а не вымышленным псевдонимом. При этом не лишнее сказать, что Воейков к Белинскому, тогда уже проявлявшему зачатки своего замечательного таланта, питал ненависть, ежели можно, еще сильнейшую, чем к Полевому, Булгарину и Сенковскому, и не мог о критиках и разборах его говорить иначе как со свойственным ему желчным остервенением, заходившим за пределы не только умеренности и приличий, но даже здравого смысла[589]. В этот вечер, как нарочно, шел между гостями Воейкова довольно оживленный разговор о Белинском и его партизанских литературных «наскоках», как иные называли резкий способ рецензирования, какой в те патриархально-идиллические времена начинал вводиться, с легкой руки Полевого, в особенности Белинским и тою молодою дружиной, в Москве его окружившею, которая нанесла окончательный удар педантизму и схоластике в нашей еще тогда столь молодой литературе. Воейков долго, долго слушал эти разговоры, в которых одни рьяно нападали на новые литературные взгляды и порядки, другие, нехотя и с осторожностью, старались выставлять хорошие стороны этого нового литературного строя. Воейков все время грыз набалдашник своей клюки и потом, схватив грифельную доску, начал на ней что-то строчить и объявил, что, не принимав участия в разговоре, он становится на сторону противников вредных нововведений.
– У меня, господа, – завопил Воейков, – есть эпиграмма о том, каким тоном извозчичьего ухарства хочет, по-видимому, блистать современная quasi-критика. Прошу позволения моих любезных гостей прочесть ее.
Разумеется, посыпались просьбы: «Сделайте одолжение!», «Пожалуйста!», «Ради бога!» и пр. Воейков не заставил себя ждать и с аспидной доски[590] прочел следующее, как бы возглашаемое самим Белинским и consorts[591]:
Прочь с презренною толпою,
Цыц, схоластики, молчать!
Вам ли черствою душою
Жар поэзии понять?
Дико, бешено стремленье,
Чем поэт одушевлен.
Там в безумном упоеньи
Бог поэтов, Аполлон
С Марсиаса содрал кожу!
Берегись его детей:
Эпиграммой хлопнут в рожу,
Рифмой бешеной своей
В поэтические плети
Приударят дураков,
И позор ваш, мрака дети,
Отдадут на свист веков[592].
Эта эпиграмма, правду сказать, довольно бойкая, произвела впечатление на слушателей, так что партизаны вредных (как говорили противники их) стремлений новой критики, особенно критики Белинского, будто маленько приуныли. Это приятно пощекотало самолюбие старика-сатирика[593]. Он по-своему хрипло засмеялся и, усмотрев появление слуги и мальчика-казачка с закуской и водкой, пригласил весело и радушно гостей ужинать чем бог послал. Все встали и пошли в столовую, где оказалось, что бог послал целое блюдище жареных рябчиков, с двумя или тремя салатниками с огурцами, пикулями и салатами разного рода, кроме полсотни тонких ломтей холодного ростбифа с шампиньонами, при нескольких бутылках довольно порядочного вина. Началось, разумеется, с того, что все старались, по возможности и с соблюдением некоторых приличий, себя угостить вследствие хозяйского приглашения; а потом опять завязались различные отдельные разговоры, причем некоторые гости на ломберных столиках записывали разные разности, приходившие им на память и которые назначались в печать для хлебосольного журналиста-амфитриона. Он был в хорошем расположении духа и усердно ел и смеялся. Вдруг, однако, l’enfant terrible, Якубович, нашел нужным объявить, что стихи графа Хвостова к Зонтаг до такой степени нелепы и отличаются таким дурным стихосложением, что едва ли можно их напечатать. Это напоминание об этих несчастных стихах, напечатание которых срамило издание, а между тем обусловливалось обязательством, с которым соединялась значительная материальная выхода, было крайне неприятно Воейкову и подняло его желчь. Началось с того, что он высказал несколько дерзостей Якубовичу, причем вылетели выражения: «Яйца курицу учат; молоко на губах не обсохло; не для того пускаю к себе в дом, чтобы слышать глупые советы; всяк сверчок знай свой шесток»; и пр. и пр. Когда же гнев на несчастного Якубовича поубавился, Воейков принялся за графа Хвостова, восклицая: «Связала же меня нелегкая с этим сумасшедшим метроманом!»
Мягкий и кроткий Борис Михайлович Федоров старался всячески успокоить расходившегося желчного и нервозного старика; но все эти уговариванья были вроде подливанья масла в огонь. Ловкий Вердеревский понял это и начал рассказывать анекдоты о графе Хвостове. Эти анекдоты поспособствовали охлаждению воейковского пыла и заставили его даже ухмыльнуться сначала, а потом и просто-напросто смеяться – явный знак, что