Реализм Гоголя - Григорий Гуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далее идет уже прямой переход к обнаружению фольклорного начала этого монолога-песни: «… озирали они… чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто торчащими их белыми костями, щедро обмывшись козацкою их кровью… Далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами… Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибает ни одно великодушное дело, и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, козацкая слава. Будет, будет бандурист с седою по грудь бородою… И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них. Ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, в которую много повергнул мастер дорогого чистого серебра, чтобы далече по городам, лачугам, палатам и весям разносился красный звон, сзывая равно всех на святую молитву».
Опять – чей это голос, монолог, речь и песня? Поначалу это как будто то, о чем загадались, о чем думали казаки, то, что они озирали «как чернеющую вдали судьбу свою», то есть это – их, самих казаков, мысли. Но это, конечно, и нечто гораздо большее, чем мысли самих казаков; это и та будущая слава о них, которая предречена им здесь же, то есть это и мысли и слова о них народа, к которому и они принадлежат, но который переживет их; наконец, это и мысли и слова автора, русского поэта, пусть даже именно Гоголя, тоже принадлежащего народу, и это, конечно, мысли и слова читателя, тоже ведь, по Гоголю, несущего частицу народной души, хотя бы в глубине своей опошленной души. Так опять речь выражает здесь и изображаемых и изображающего в слиянии, рассказчик стремится совоплотиться с героями, личное соединить с общим народного коллектива.
То же – в единстве разноликого по элементам слога. «Будет, будет все поле с облогами и дорогами…» и т. д. – текст окрашивается ассоциациями причитаний, которыми мыслят о своей гибели и сами казаки и которые будут раздаваться в селах, то есть окрашивается в тона фольклора; затем возникает сентенция, размышление умудренного жизнью человека, некоего патриарха из народа («не погибает ни одно великодушное дело»), наконец речь приобретает колорит поэзии, высокой, одновременно и эпически-народной и книжной; это уже речь поэта; следовательно, колорит речи сливает в общности потока периодов начала лично-поэтические с фольклорными, начала слога автора и его героев, писателя и народа. Таково задание, проступающее в стилистике «Тараса Бульбы» и разрешаемое в нем в ряде мест нарочито и довольно прямолинейно. Впрочем, следует помнить, что ряд мест из повести, приведенных в виде примеров этого разрешения данной задачи, относится ко второй редакции повести, то есть создавался в то время, когда уже Гоголь далеко ушел в создании «Мертвых душ», где эта же проблема разрешалась шире, более последовательно и менее нарочито. Гоголь мог уже использовать при переработке «Тараса Бульбы» свой опыт, добытый в работе над «Мертвыми душами». Но было бы неправильно думать, будто указанные выше особенности изложения «Тараса Бульбы» вовсе отсутствовали в первой редакции его; достаточно указать на сцену первой главы, – мать ночью у изголовья сыновей и лирический монолог при этой сцене, – имеющуюся и в первой редакции; следовательно, и в этом отношении тенденции, заложенные в первой редакции повести, лишь более ярко и развернуто выявились во второй.
Таким образом, «я» рассказчика в «Тарасе Бульбе» стремится слиться с самосознанием изображенной в повести среды, то есть героического народа. Но ведь в повести о ссоре двух Иванов «я» рассказчика тоже как бы сливалось с точкой зрения изображенной там среды, то есть пошлости существователей. Следовательно, в построении всей книги Гоголя эти два облика рассказчика противостоят друг другу, как и те уклады общественной жизни, которые их напитали и которые в них отразились. Но каждый из рассказчиков соотнесен со своей «средой», с объектом своего собственного рассказа так же, как другой. Они контрастны друг другу, но они и проявление одной и той же идеи автора, одной и той же структуры мысли, выраженной позитивно в одном (в «Тарасе Бульбе») и негативно в другом (в «Повести о том, как поссорился…»).
Глава III
Петербургские повести
1В начале 1843 года вышел в свет (с пометой – 1842 г.) вместе с остальными томами и третий том первого собрания сочинений Гоголя, в котором были помещены семь повестей: «Невский проспект», «Нос», «Портрет», «Шинель», «Коляска», «Записки сумасшедшего» и «Рим». Из них три («Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего») были опубликованы еще в «Арабесках» 1835 года, две – в «Современнике» Пушкина в 1836 году («Нос» и «Коляска»); «Рим» был опубликован в «Москвитянине» в 1842 году; «Шинель» ранее не публиковалась вовсе; следует добавить, что в третьем томе сочинений «Портрет» был помещен во второй редакции, ранее напечатанной в 1842 году в «Современнике» Плетнева и отменившей в глазах Гоголя первую редакцию «Арабесок», во многом и принципиально отличную от нее. Следует добавить также, что повести «Арабесок» писались в 1833–1834 годах, и тогда же, видимо с конца 1832 до 1835 года, создавался «Нос». «Шинель» была написана в 1839–1841 годах; «Коляска» – в 1835 году; «Рим» – в 1838–1842 годах. Наконец, вторая редакция «Портрета» и переработка «Носа» относятся в основном к 1842 году.
Таким образом, Гоголь сам свел воедино в третьем томе своих сочинений повести, писанные в разное время на протяжении десяти лет; иначе говоря, объединение этих повестей имело не хронологическое основание, а некое внутреннее. Прав, конечно, В. Л. Комарович, говоря, что сам Гоголь придал повестям третьего тома тот же характер цикла, что «Вечерам» и «Миргороду».[60] Заметим при этом, что четыре повести из семи создавались частично одновременно с повестями «Миргорода» (писавшимися в 1833–1834 годах) и частично ранее их, что «Арабески» были закончены и сданы в цензуру на полтора месяца ранее, чем «Миргород». Пятая повесть, «Коляска», создавалась немедленно после «Миргорода» и «Носа». И только две повести, «Рим» и «Шинель», создавались значительно позднее; но, как это правильно подчеркнул В. Л. Комарович,[61] «замечательна и тут одновременность работы над ними… с переработкой «Портрета» и «Носа».
Добавим к этому, что не менее замечательна одновременность работы над всеми этими четырьмя повестями с созданием второй редакции «Тараса Бульбы» и «Вия». Следовательно, можно сказать, что повести третьего тома писались как бы в два приема, главным образом в 1833–1835 годах и в 1841–1842 годах, при этом оба раза Гоголь работал сразу над целой группой повестей третьего тома – и одновременно над повестями «Миргорода». Из всего этого можно сделать два заключения: одно – о внутреннем единстве, в творческом процессе и сознании автора, повестей третьего тома, позволившем Гоголю работать над ними одновременно или хотя бы почти одновременно; другое – о внутреннем единстве или соотнесении повестей третьего тома с единством «Миргорода» – соотнесении, позволившем автору работать одновременно над обеими группами повестей и, тем не менее, разделившем их, выделившем четыре из них в «Миргород», а остальные оставившем за пределами этого цикла.
Эти «остальные» семь повестей тоже образовали цикл, и это был вовсе не только по счету томов собрания сочинений третий цикл, а по внутреннему смыслу своему и по соотношению с первыми двумя. Впрочем, не весь этот третий цикл обладал тем плотным художественным единством, которое построило четыре повести «Миргорода» в цельную книгу. Очевидно спаяны в единство пять повестей, действие которых происходит в Петербурге; это осознано и критикой и, так сказать, литературной, читательской и даже издательской практикой уже давно, и это осознание породило особый термин, объединяющий эти пять повестей, – термин «петербургские повести».
Несколько в стороне стоят «Рим» и «Коляска». «Рим» – это тоже повесть о городах, именно даже не об одном городе, а о двух городах, причем это тоже, как и в петербургских повестях, современные столицы; из них Париж хотя и существенно отличается от гоголевского Петербурга, все же, подобно ему, принадлежит миру зла; зато образ Рима соотнесен с образом Петербурга контрастно.
Рим Гоголя – это идеал, хотя и идеал умирающий; он все еще рождает поэзию, красоту и силу человека, нормальных людей и нормальные дела их – хотя его творческая сила уже почти только воспоминание, уже последний отблеск засыпающей жизни, и реальностью современности обладает, увы, не дряхлый и спокойный Рим, не его красавица, не отблеск его древности и его природы в душах мудрых людей, а, наоборот, сошедшие с ума, внешние, лживые, продажные и раздробленные цивилизации Парижа – и Петербурга, как их увидел и нарисовал Гоголь.