Реализм Гоголя - Григорий Гуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любопытно в данной связи указать на рассказ П. Н. Кудрявцева «Живая картина (один довольно странный случай)», помещенный (с подписью «А. Н.» и датой: 1842 г.) в «Отечественных записках» в 1842 году (т. XXIV). В этой довольно сильной вещи, описывающей некоего чиновника, сумрачного романтика, сначала выглядящего как бы смешно, а потом весьма трагично, – явное соединение мотивов «Записок сумасшедшего», «Портрета» и отчасти «Невского проспекта». Так в одной вещи как бы воссоединяется – в отражении – цикл петербургских повестей Гоголя. Я бы сказал, что здесь же, у Кудрявцева, звучат ноты «Шинели», если бы его повесть не была опубликована раньше «Шинели»; видимо, идейно-художественная логика развития мотивов творчества Гоголя могла и у его ученика предрешить мотивы еще неизвестной ему вещи учителя. Впрочем, вовсе не исключена возможность, что Кудрявцев знал «Шинель» до ее напечатания. Законченная еще весной 1841 года, «Шинель» проходила в 1842 году цензурные мытарства и, конечно, могла циркулировать в среде литераторов из круга «Отечественных записок».[66]
В середине 30-х годов, после «Миргорода» и повестей «Арабесок», то есть петербургских повестей, передовая молодежь стала уснащать свои разговоры цитатами из Гоголя. Насколько прозаический текст Гоголя, и в том числе текст петербургских повестей, сразу же пошел в общий язык интеллигенции, видно из того, что вовсе не только восторженные юноши вроде Станкевича по́ходя цитировали его, но и люди совсем иного круга, вовсе не близкие Гоголю. Вспомним, что Н. И. Надеждин писал Погодину по поводу появления в «Отечественных записках» знаменитого памфлета Белинского «Педант»: «Ну, как поздоровилось Вам с Шевыревым после «Отечественных записок». А? что я тебе говорил? Ну! да ничего, ничего… молчание».[67] И ведь «все мы» вышли из «Шинели», а не из «Коляски» или тем более «Рима»; и до «Запутанного дела» и до «Доктора Крупова» и – с другой стороны – до «Бедных людей» «мы» дойдем от «Невского проспекта», «Записок сумасшедшего» и «Шинели». При этом традиция мыслить петербургские повести как некое единство уже давно стала довольно прочной, и, как это чаще всего бывает, традиция эта имеет основания. Все указанное дает и мне основания сосредоточить свое внимание на собственно петербургских повестях как на основном ядре третьего цикла повестей Гоголя, замыкающего всю внутренне замкнутую систему трех ступеней его творчества 30-х годов, как бы трех действий высокой драмы, раскрываемой перед нами этим творчеством.
Тут же необходимо оговорить вопрос о редакциях «Портрета» и «Носа», положенных в основу дальнейшего рассмотрения этих повестей. Что касается «Носа», то я считаю правильным поступить с ним так, как это всегда делалось и делается по отношению к «Тарасу Бульбе», как и я сделал выше, – то есть взять в качестве основного текста для анализа последнюю редакцию повести. Это обусловлено тем, что доделки, вносимые Гоголем в текст «Носа», нимало не меняли замысла, смысла и характера вещи, а лишь уточняли и совершенствовали то, что было вложено в редакции «Современника», да и еще раньше (к тому же эти доделки, в сущности, довольно незначительны в количественном отношении и не меняют текст сколько-нибудь существенно). Значит, здесь мы берем последнюю редакцию, как наиболее совершенный вариант единого произведения, по смыслу своему локализуемого в середине 30-х годов.
Иное дело «Портрет». Вторая редакция этой повести – это, как понимал и прямо утверждал сам Гоголь, не столько вариант повести «Арабесок», сколько новое произведение, во многом – и в существенной основе своего идейного содержания и в художественном изложении своем – весьма значительно отличающееся от тем, идей и изложения первого «Портрета». При этом второй «Портрет», помещенный Гоголем в третьем томе «Сочинений», а немного ранее, в 1842 году, – в «Современнике» Плетнева, и затем перепечатываемый вплоть до наших дней во всех изданиях Гоголя в основном тексте,[68] уже явственно заключает тенденции реакционного характера; это произведение переходное, но в нем будущий Гоголь 1846 года уже побеждает Гоголя 1836 года.[69] Если бы мне нужно было следить эволюцию Гоголя к «Выбранным местам», – я бы непременно должен был остановиться именно на второй редакции «Портрета».
Но так как в данной книге я занят рассмотрением Гоголя 30-х годов, Гоголя-художника, Гоголя – учителя «натуральной школы», того Гоголя, который был знаменем и Белинского и Чернышевского и который определил и образовал особый и решающе-значительный этап русского реализма, – для меня важнее «Портрет» «Арабесок», «Портрет», включенный в группу произведений, обрушивающих гнев поэта на социальную неправду. Можно было бы заметить, что в таком случае следовало бы отвести и «Шинель», написанную позднее повестей «Арабесок» и «Носа»; но это было бы неверно; несмотря на то, что в «Шинели» есть явные следы движения Гоголя от социального протеста к морализированию, эта повесть еще далека от реакционности, определяющей многое во втором «Портрете».
В «Шинели» есть несомненные симптомы болезни, которая вскоре загубит гений Гоголя, но пока что он, этот гений, все еще здоров. В основном «Шинель» – это продолжение прежних петербургских повестей, хотя мы не можем не видеть: еще несколько шагов по пути, начатому «Шинелью», – и настоящий великий Гоголь погибнет.
Следовательно, вовсе не полагая, что необходимо вообще в изданиях Гоголя непременно выдвигать на первый план первый «Портрет», я, согласно целям данной работы, принужден взять за основу рассмотрения именно этот первый законченный текст, а не второй, который мог бы увести меня в сторону от главного объекта моего анализа – того Гоголя, который, по словам Тургенева, был для русских людей более чем просто писателем, ибо он «открыл нам нас самих», который, по словам Белинского, был одним из великих вождей России «на пути сознания, развития, прогресса», о котором сказал Чернышевский, что «давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России» и что «он стал во главе тех, которые отрицают злое и пошлое», словом, того Гоголя, идеи которого В. И. Ленин сблизил в одной формуле с идеями Белинского.
28 ноября 1836 года Гоголь писал Погодину о том, что прежние его произведения, его повести, – «это были бедные отрывки тех явлений, которыми полна была голова моя и из которых долженствовала некогда создаться полная картина. (Но не вечно же пробовать. Пора наконец приниматься за дело. В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность».
Значит, сам Гоголь, с одной стороны, считал свои повести фрагментами и стремился к созданию единой картины целого, которую он в это время уже осуществлял в «Мертвых душах»; с другой же стороны, эти «отрывки» (свои повести) он воспринимал как части одной картины, части, складывавшиеся – в замысле – в единство полной картины. В этом, в частности, отличие группы петербургских повестей не только от таких сборников или даже циклов рассказов, как, например, «Повести Белкина», но даже от первых двух, так сказать «украинских», сборников самого Гоголя, даже от «Миргорода».
Там, в «Миргороде», единства прямого объекта изображения, в сущности, не было, как не было его и в пушкинском сборнике, где рассказы о байроническом офицере, о петербургском пьяном ремесленнике, о станционном смотрителе и о любовных идиллиях уездных барышень объединены построением книги, но никак уж не однообразием изображаемых явлений жизни (как и не одной точкой зрения на нее). И в «Миргороде» нет единства объекта в повестях о древних героях и о современных пошляках, о битвах и о кляузах, о жизни и смерти старичков, и о фантастической ведьме посреди реальнейших изображений. Нет здесь опять и общности одной точки зрения на изображаемое, простой единичности рассказчика.
Иное дело – петербургские повести. Здесь перед нами не только единство идеи, идейного построения группы повестей, но и общность изображаемого. Конечно, это изображаемое во всех повестях – это прежде всего Петербург, средоточие всяческого зла, город, и в частности столица. Но это не вообще Петербург, а именно Петербург как центр зла.
Гоголь однажды, и как раз в 1834 году, когда он работал над «Арабесками», определил тот Петербург, который и стал единым «героем» его повестей, тот Петербург, который навсегда запомнился всей русской культуре как «гоголевский Петербург», определил его одной фразой, как бы кратчайшей формулой; это он сделал в отрывке «1834 год», являющемся как бы дневниковой записью: «Таинственный, неизъяснимый 1834 год! Где означу я тебя великими трудами?» – и далее идет противопоставление Петербурга Киеву: «Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным прекрасным, чудным небом, упоительными ночами…» и т. д.