Реализм Гоголя - Григорий Гуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или опять – уже в конце повести: «Городничий давал ассамблею! Где возьму я кистей и красок, чтобы изобразить разнообразие съезда и великолепное пиршество?» и т. д. – и в конце опять: «В одно и то же время взглянул Иван Никифорович!.. Нет!.. не могу!.. Дайте мне другое перо! Перо мое вяло, мертво, с тонким расчепом для этой картины!..» и т. д. – с явным обнажением травестийности, с комической реализацией «высокой» метонимии «перо», – ибо оно не только метонимическое и как таковое «вяло» и «мертво», но и вполне реальное и «низменное» – с «тонким расчепом». И здесь Гоголь использует комические, травестийные стилистические ходы, широко распространенные в соответственной литературной традиции главным образом XVIII века. Но смысл этого у него, конечно, совсем другой.
Между тем есть в «сказе» повести о ссоре двух Иванов ноты, явно выпадающие из тона рассказчика-пошляка, рупора среды самих Иванов. Неужели же один и тот же человек говорит начальные слова повести – от «Славная бекеша у Ивана Ивановича!» до «та самая, что откусила ухо у заседателя», и произносит заключительный абзац той же повести, с его сумрачным пейзажем, с его слогом литературным и «интеллигентным», и с мыслью, отвергающей весь мирок миргородских пошляков, произносит вплоть до заключительного возгласа: «Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. – Скучно на этом свете, господа!» Есть очевидная разница в облике этого, явно положительного, лица, выражающего точку зрения настоящего автора, и рассказчика почти всей повести.
Собственно в тексте самой повести этот разумный и человеколюбивый автор-рассказчик не появляется, если не считать оттенков «литературности», даже поэтичности речи, иной раз пробивающихся в комическом сказе, например: «От этого всей комнате сообщался какой-то чудный полусвет» (глава вторая); но скорей всего эти оттенки непроизвольны и в художественном смысле случайны. «Я» рассказчика решительно меняется лишь в эпилоге, отделенном от основного повествования. И этот эпилог дает кое-какие конкретные черты, поясняющие изменение облика рассказчика, потому что это все-таки тот же самый рассказчик, и индивидуальный и собирательный в одно время. Он, исконный миргородец, покинул свой Миргород; он теперь принадлежит иному миру, иной среде, и это не среда чиновничьего зла Петербурга, а среда высоких мыслей и горькой печали о судьбе родины. Он давно уехал из Миргорода: «… я двенадцать лет не видал Миргорода», – и с тех пор прошло еще пять лет («Назад тому лет пять я проезжал чрез город Миргород»). Кстати, заметим, что эта хронология опять решительно отделяет рассказчика от настоящего Гоголя: рассказчик повествует о событиях, начавшихся лет двадцать с лишним назад, а Гоголю – двадцать четыре года от роду. Заметим, что в «Новоселье» повесть имела помету «1831» и подпись «Рудый Панько»; Панько – уже старый человек, но ни по общественному своему положению он не может быть приятелем Ивана Ивановича и его окружения, ни по культуре своей не может быть рассказчиком повести. Его имя, разумно снятое Гоголем в «Миргороде», могло служить лишь обоснованием облика рассказчика как неавторского лица. И уж совсем не подходило это имя к эпилогу.
Облик рассказчика в эпилоге двояко связан с обликом рассказчика всей повести – внешне «биографически» и идейно; это тот же Миргород, перешедший в высшую сферу жизни и поднявшийся до глубокой печали по поводу пошлости Миргорода; а так как в повести он не только отдельная личность, но и собирательный голос всего пошлого мирка, то и в своем перерождении он является не только человеком высокой культуры, но и собирательным голосом совести нации, не заглохшим окончательно и в душе миргородского шляхетского пошляка и проснувшимся в конце концов; так опять в облике рассказчика осуществляется идейная композиция самого рассказа, а затем и всей книги. Концовка повести о двух Иванах оказывается эпилогом ко всей книге.[59] «Скучно на этом свете» потому, что нет Остапов и Тарасов, а есть Иваны Никифоровичи, потому, что высокое в человеке задавлено корой земности и легенда уступила место пошлости обыденщины; и «я» этого эпилога поднимается над миром двух Иванов как голос человечества, как голос правды, включающей в себя и мысль об Остапе Бульбенке. Следовательно, здесь перед нами «я» уже не личное, а коллективное, почти что народное, и в то же время – это «я» определенного данного человека. Гоголь подходил к решению вопроса, таившему в себе огромные идейные возможности.
Пожалуй, еще отчетливее осуществляется путь Гоголя к конкретному обобщению личного «я» рассказчика в «Тарасе Бульбе». Здесь облик повествователя явно дробится на много граней, и в то же время он совершенно един в своей образной идее.
Прежде всего мы видим в рассказчике-авторе историка XIX столетия, ученого человека и писателя, оснащенного идеями новейшей социологической школы исторической науки, повествующего своим современникам о временах отдаленных. Замечу, что этот аспект рассказчика дан особенно сосредоточенно в начале повести. Он наиболее прозаичен, далек от эпически-фольклорного начала, конкретен и довольно прямо намекает на «настоящего» автора, даже именно на Н. В. Гоголя-Яновского, специалиста по истории средних веков и истории Украины. Так намечается диапазон расширения облика рассказчика – от книжника XIX столетия до голоса эпического народа. Голос интеллигента XIX века, далеко отстоящего от своих героев, мы слышим, когда он начинает объяснять своего героя: «Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы…» и т. д. – целая историческая статья, написанная «с блеском», книжным языком книжной культуры.
Та же манера и тот же облик рассказчика-историка появляются нередко и далее, обнаруживаясь в наукообразных комментариях к повествованию и иной раз в нарочито ученом слоге рассуждений: «Тогдашний род учения страшно расходился с образом жизни: эти схоластические, грамматические, риторические и логические тонкости решительно не прикасались к времени, никогда не применялись и не повторялись в жизни…» и т. д. (глава вторая). Или о Сечи: «Эта странная республика была именно потребность того века…» (глава третья). Или начало одиннадцатой главы: «В то время, когда происходило описываемое событие, на пограничных местах не было еще никаких таможенных чиновников и объездчиков…» и т. д. Или: «В тогдашний грубый век это составляло одно из занимательнейших зрелищ не только для черни, но и для высших классов…» и т. д. Нетрудно заметить, что подобные комментарии и пояснения автора опираются на формулы как бы отдаления его от изображаемых событий (тогдашний род учения, того времени, в то время, в тогдашний грубый век) и легко вбирают выражения, влекущие за собою представления о порядках, мышлении или культуре XIX века (высшие классы, таможенные чиновники, потребность века и т. д.).
Между тем этот аспект авторского «я» – это лишь одна грань его, притом вовсе не главная, не основная и нимало не исчерпывающая его характеристики. Заметим, что этот автор, отдаленный от своих героев столетиями, тем не менее знает о них все, и такое, чего никакой историк не может знать. Этот человек XIX столетия свободно сливается с людьми XVI или XVII столетий и говорит о них как их современник, не переставая, однако же, быть и современником читателя. Он предстает нам тем самым как некий вечный дух истории народа, как неизменный голос народа, явно поднимаясь над эмпиричностью образа личности автора-историка. При этом следует сразу отвести возможное предположение, будто у Гоголя здесь автор проникает в душу героев как романтик, сам создавший в своем воображении этих героев и потому вольный сделать с ними что хочет: в «Тарасе Бульбе» настолько очевиден тон эпической объективности, что не может быть и речи о таком решении вопроса; да и «научность» рассказа автора-«историка» также подчеркивает объективность, исключая произвол авторской фантазии. Между тем вот, например, как рассказывается в повести об Андрии: «Пред ним беспрерывно мелькали ее сверкающие, упругие перси, нежная, прекрасная, вся обнаженная рука; самое платье, облипавшее вокруг ее девственных и вместе мощных членов, дышало в мечтах его каким-то невыразимым сладострастием. Он тщательно скрывал от своих товарищей эти движения страстной юношеской души, потому что в тогдашний век было стыдно и бесчестно думать козаку о женщине и любви, не отведав битвы».
Значит – и «в тогдашний век», и одновременно – погружение в мечты и уединенные мысли Андрия, как бы современника. Гоголь вообще чрезвычайно скуп в своей повести на психологические раскрытия своих героев (ему и вообще не свойственны психологические анализы); но при всем том он свободно заглядывает в душу каждого из них, он говорит и о том, что чувствовал Тарас, и что Андрий, и что – жена Тараса. Он решается в этом отношении на то, что мог позволить себе какой-нибудь индивидуалист-романтик, но чего не мог сделать с успехом объективный живописец ни до него, ни в его время и что, пожалуй, и не могли осмыслить в должной мере его современники. Он создает образ рассказчика – в идеале самого себя, поэта и ученого, личности, которой открыты, однако, душевные движения всех людей его народа и во все времена жизни этого народа, личности, синтезирующей частное с общим, личное с всенародным.